![]() | Газета «Бульвар Гордона» № 29 (169) http://www.bulvar.com.ua/arch/2008/29/488620e0745f9/ | |||||||||
| Больше, чем поэт Евгений ЕВТУШЕНКО: «Что было бы, — думаю я порой, — если бы Пушкин воскрес и прошелся бы по нынешнему Петербургу? Не дай Бог ему с его черными курчавыми волосами попасться на глаза каким-то скинхедам — они бы могли убить гения своими заточками»
«Бульвар Гордона» (Продолжение. Начало в № 28) «ПОЧЕМУ МОЕ МНЕНИЕ О СТАЛИНЕ ДОЛЖНО ИЗМЕНИТЬСЯ, ЕСЛИ Я НЕ МОГУ ВОСКРЕСИТЬ НИКОГО ИЗ УБИТЫХ?» — Евгений Александрович, вы всегда были страстным и последовательным борцом со сталинизмом — достаточно вспомнить нашумевшее стихотворение «Наследники Сталина», однако сегодня мы видим, что образ вождя народов в России отбеливается, отмывается от кровавых пятен... Зачем далеко ходить, если такие разные люди, как демократ Эдуард Шеварднадзе и гэкачепист маршал Язов утверждали в беседе, что Сталин — гений ХХ века и что такие исторические фигуры рождаются раз в тысячелетие... — (Искренне удивляясь). Эдуард Амвросиевич тоже так говорил? Не может быть! — Меня это вообще наповал сразило. Он, в частности, сказал: «Берия однозначно преступник и негодяй, а Сталин — великий человек, уникальная личность, глыба». Я вот смотрю сегодня российские фильмы, слушаю российских политиков (большинство которых — выходцы из Комитета государственной безопасности) и не могу отделаться от впечатления, что они дружно подготавливают народ к тому, что великого Сталина все-таки оболгали. Соратники, дескать, были плохие, а Иосиф Виссарионович святой: когда умер, один френч после него остался и две пары сапог. Скажите, ваше мнение о Сталине сегодня не изменилось? — А почему оно должно измениться, если я не могу воскресить никого из убитых по его приказу — ни одного человека? Кроме того, все эти легенды, что якобы он ничего не знал, шиты белыми нитками. — И тем не менее Шеварднадзе настаивает, что Сталин пребывал в блаженном неведении... — Нет, ну конечно, все знать невозможно, но его подписи стоят под очень многими расстрельными документами — это факт установленный. Как же так? Умирает хозяин дома, подвал которого доверху набит трупами, а нам говорят, что он ни о чем не догадывался? Так не бывает! Сталин, без сомнения, был параноиком, а знаешь, что для меня оказалось самым разоблачительно-страшным? Я же видел его все-таки на демонстрациях, а теперь даже не знаю, кто стоял на трибуне: Сталин или его двойник. Таковых было несколько человек — это сейчас абсолютно точно уже установлено. Я не совсем согласен с тобой, что линия на обеление кровавого диктатора в наших масс-медиа якобы преобладает, в частности, недавно я посмотрел фильм «Сталин-life» — очень интересная, на мой взгляд, картина, в которой предпринята попытка заглянуть внутрь и нет грубого шаржа. Примерно таким образом стареющий Коба и воспринимал, очевидно, окружающий мир — путался уже не только в людях, но и в себе.
Я не могу сказать, что в этом фильме Сталин показан исключительно положительно, хотя есть и противоположные примеры... Борьба между разными линиями и концепциями в оценке деятельности генералиссимуса продолжается, а почему она так затянулась? Да потому, что в наше общество глубоко вросли микробы веры в силу и культ личности. Есть даже такая теория, что все равно ничего с Россией не сделаешь — сильная рука ей необходима. Я же считаю, что нам требуется не одна, а миллионы сильных рук, а также могучих умов, добрых сердец... — ...и не избирательная, не склонная к забывчивости память. Вы упомянули гениального композитора Дмитрия Шостаковича, который говорил, что большинство его симфоний — это надгробные камни. «Где ставить памятник Тухачевскому или Мейерхольду? — спрашивал он. — Только музыка может им стать». Величайшим, я считаю, мемориалом стала его знаменитая 13-я симфония, написанная к вашему стихотворению «Бабий Яр», а как возникла идея такого сотрудничества? До этого вы, если не ошибаюсь, имели дело только с поэтами-песенниками... — Прежде всего я очень горд тем, что впервые прочел «Бабий Яр» здесь, в Киеве, в 61-м году... Написал его за день до моего вечера в Октябрьском дворце, не зная еще, что прямо под ним находятся подвалы и подземные ходы, в которых допрашивали, мучили, истязали и убивали выстрелами в затылок сотни людей. Читал это стихотворение, стоя на сцене, как на плоту, покачивающемся на еще не засохшей крови... Я был не первым, кто написал о Бабьем Яре: еще в 44-45-м годах мальчишкой прочитал два прекрасных, сильных стихотворения, авторами которых были киевляне Илья Эренбург и Лев Озеров, вошедшие вместе с Советской Армией в освобожденный Киев. Особенно меня потрясли строки Льва Озерова: Я пришел к тебе, Бабий Яр, Значит, возраст у горя есть. Значит, я немыслимо стар, Но столетья считать — не счесть. Я еще тогда дал себе слово, что обязательно должен на этом месте побывать, а попал сюда через полтора десятка лет вместе с Толей Кузнецовым — в то время совсем молодым писателем. Познакомились мы в Каховке, и он рассказал мне чудовищные подробности произошедшего в Бабьем Яру. Толя еще даже не задумывал свой роман, и я воскликнул: «Ну как же ты, один из немногих, видевших все своими глазами людей, не напишешь об этом? Ты должен, обязан!». Он растерялся: «Это не напечатают!». — «Да плюнь ты, — сказал я, — главное — написать. Пусть не сейчас, так когда-нибудь опубликуют». У него получился очень хороший роман — искореженный, правда, цензурой... — Вас не удивляло, что в послевоенные годы тема Бабьего Яра из советских газет исчезла? — Это был поразительный заговор молчания! Когда мы поехали с Толей в Бабий Яр, я не рассчитывал обнаружить большой монумент, но все-таки думал, что какой-то памятный знак там стоит. Вместо него увидел... свалку. Грузовики с откидывающимися бортами подвозили все новые порции мусора, бульдозеры сгребали гниющие отходы — и все это на костях, на братской могиле, в которой нашли последний приют десятки тысяч неизвестных мне и остальному человечеству расстрелянных, распятых судеб. Со мной случилось что-то невероятное... Обычно стихи я пишу только в двух случаях: если чувствую к чему-нибудь или к кому-нибудь какую-то невысказанную нежность или если душу раздирает стыд. Я не согласен с теми, кто «Бабий Яр» и многие мои другие стихи называет политическими, — на самом деле, это вещи просто человеческие, написанные от стыда, от противоестественности и отвратительности происходящего на моих глазах и ясного осознания, что такого на Земле быть не должно. Жизнь — прекрасный невозвратимый подарок судьбы, и никто не имеет права ее отбирать, как это было в Бабьем Яру, в сталинских тюрьмах и лагерях. Только написанное, буквально горячее, стихотворение я прочитал моим близким товарищам Виталию Коротичу, Ване Драчу, Ване Дзюбе, и они не просто меня поддержали — обняли и со слезами сказали, что я должен обязательно прочитать «Бабий Яр» завтра со сцены «Октябрьского». Тут же по Киеву поползли слухи — сарафанное радио распространяло их молниеносно, — а утром в мой гостиничный номер постучала школьная учительница с тремя чудесными ребятишками. «Евгений Саныч, — сказали они, — ваши афиши сдирают с заборов. Не знаем, что уж произошло, но решили вас предупредить». «СКОЛЬКО ХУЛИГАНЬЯ РАЗВЕЛОСЬ, — ВОЗМУТИЛАСЬ ЖЕНА. — ЗВОНИТ КАКОЙ-ТО НАХАЛ И НАЗЫВАЕТ СЕБЯ ШОСТАКОВИЧЕМ» — Оперативно сработали органы! — Ну, очевидно, я невольно им подсобил, потому что позвонил в Москву и прочитал свеженаписанное стихотворение по телефону. Думаю, «любители поэзии» в штатском его записали, потому что аудиосредства, хоть и примитивные, уже существовали. Естественно, я потребовал у городских властей объяснений, и мне сказали, что в Киеве эпидемия гриппа, но поскольку все театры были открыты, я этому не поверил и пригрозил, если вечер будет все-таки отменен, собрать пресс-конференцию... Пообещал в случае срыва моего выступления прийти к входу в Октябрьский дворец и читать стихи просто с холма.
— Отношение к этим стихам на долгие годы стало своеобразным тестом на порядочность... — Чтобы ты знал, нашелся человек, который решился «Бабий Яр» опубликовать, — это был еще более смелый и важный поступок, чем мой. Что я? Писал стихи, нигде не работал, из комсомола уже был исключен — мне нечего было бояться, а вот редактору «Литературной газеты» Валерию Алексеевичу Косолапову было-таки что терять. Прочитав «Бабий Яр», он сказал: «Ну что, Женя, готов подписаться под каждым словом, но это должно быть семейное решение». Я удивился: «Почему?». — «Да потому, — он ответил, — что на следующий день я буду уволен» — и хорошо так, тепло улыбнулся. Прямо на работу он вызвал свою жену. Это была мощная, немного похожая на Поддубного русская женщина, фронтовичка — в войну медсестра, она вытащила с поля боя множество раненых. Пока они обсуждали ситуацию в кабинете, а я сидел в коридорчике на краешке стула и ждал их решения, работяги из типографии, которые уже прочли набранное стихотворение, подходили ко мне, успокаивали, жали руку: не дрейфь, все будет в порядке! Даже чекушку водки с соленым огурцом принесли, чтобы я как-то взбодрился — это меня очень тронуло. Потом вышла жена Косолапова: глаза у нее были на мокром месте. Она посмотрела на меня и сказала: «Ну что, Женя, волнуетесь? Не беспокойтесь — мы предпочли быть уволенными». Эта семья совершила подвиг! — Редактора «Литературки» действительно сняли с работы? — Моментально, но это все предыстория. После меня ругали во всех газетах — только Илья Эренбург публично выступил в мою защиту, и вот сидели мы с мамой за преферансом: она говорила, что карты успокаивают нервы, и заставляла меня с ней играть... Вдруг звонок, жена берет трубку и гневно ее бросает. «Сколько хулиганья развелось, — негодует, — звонит какой-то нахал и называет себя Шостаковичем». Спустя пару минут еще звонок, она побледнела и, зажимая трубку рукой, прошептала: «Женя, кажется, это он!». — Классик из сонма небожителей... — Мог ли я себе представить, что когда-нибудь буду разговаривать с Шостаковичем — композитором, чью Ленинградскую симфонию мы слушали на станции Зима в 40-градусный мороз? Кстати, под эту музыку 11-летним мальчишкой я впервые поцеловал свою первую любовь, которой уже было 13. — Дмитрию Дмитриевичу рассказали об этом? — Позднее, когда сочинял стихи для следующих четырех частей симфонии. Что интересно, он был первым, кто назвал меня по имени-отчеству. «Дорогой Евгений Александрович, — сказал, — спасибо огромное вам за то, что высказали мысли не только свои, но и тех, кто поэтического дара лишен. Ненависть к любому народу — позор. Не дадите ли вы мне свое милостивое разрешение попробовать написать на ваши стихи музыку?». Растерялся я совершенно — буквально ошалел от радости, мямлил что-то восторженное... «Скажите, Евгений Александрович, — спросил он, — а вы сейчас, случайно, не заняты?». — «Дмитрий Дмитриевич, ну конечно же, нет». — «Тогда приезжайте, музыка уже готова». Эту симфонию, между прочим, тоже пытались запретить, но ничего не вышло. Давление, правда, было невероятное... «И ПОТОМУ — Я НАСТОЯЩИЙ РУССКИЙ!» — В результате ее отказались исполнять украинский бас Борис Гмыря, дирижер Евгений Мравинский... — И все-таки она зашагала по всему миру. (Читает): Над Бабьим Яром памятника нет. Крутой обрыв, как грубое надгробье. Мне страшно. Мне сегодня столько лет, как самому еврейскому народу. Мне кажется сейчас —я иудей. Вот я бреду по древнему Египту. А вот я, на кресте распятый, гибну, и до сих пор на мне — следы гвоздей. Мне кажется, что Дрейфус — это я.
Мещанство — мой доносчик и судья. Я за решеткой. Я попал в кольцо. Затравленный, оплеванный, оболганный. И дамочки с брюссельскими оборками, визжа, зонтами тычут мне в лицо. Мне кажется — я мальчик в Белостоке. Кровь льется, растекаясь по полам. Бесчинствуют вожди трактирной стойки и пахнут водкой с луком пополам. Я, сапогом отброшенный, бессилен. Напрасно я погромщиков молю. Под гогот: «Бей жидов, спасай Россию!» насилует лабазник мать мою. О, русский мой народ! — Я знаю — ты По сущности интернационален. Но часто те, чьи руки нечисты, твоим чистейшим именем бряцали. Я знаю доброту твоей земли. Как подло, что, и жилочкой не дрогнув, антисемиты пышно нарекли себя «Союзом русского народа»! Мне кажется — я — это Анна Франк, прозрачная, как веточка в апреле. И я люблю. И мне не надо фраз. Мне надо, чтоб друг в друга мы смотрели. Как мало можно видеть, обонять! Нельзя нам листьев, и нельзя нам неба. Но можно очень много — это нежно друг друга в темной комнате обнять. Сюда идут? Не бойся — это гулы самой весны — она сюда идет. Иди ко мне. Дай мне скорее губы. Ломают дверь? Нет — это ледоход... Над Бабьим Яром шелест диких трав. Деревья смотрят грозно, по-судейски. Все молча здесь кричит, и, шапку сняв, я чувствую, как медленно седею. И сам я, как сплошной беззвучный крик, над тысячами тысяч погребенных. Я — каждый здесь расстрелянный старик. Я — каждый здесь расстрелянный ребенок. Ничто во мне про это не забудет! «Интернационал» пусть прогремит, когда навеки похоронен будет последний на земле антисемит. Еврейской крови нет в крови моей. Но ненавистен злобой заскорузлой я всем антисемитам, как еврей, и потому — я настоящий русский! «ЧТО ТАКОЕ ГРАНИЦЫ? ЭТО ШРАМЫ, ОСТАВШИЕСЯ ОТ ВОЙН» — По вашим словам, после «Бабьего Яра» вы стали другим человеком — в чем это выражалось? — По сути, остался тем же, просто острее стал ощущать ответственность за то, что творится на нашей планете. Немало поездив, я понял, что не существует плохих народов — есть плохие и хорошие люди. Конечно, каждый из нас должен любить землю, по которой учился ходить, и, споткнувшись, разбил первый раз нос — как иначе? Ну а потом двор нам становится тесен: мы осваиваем улицу, город, страну, а затем весь земной шар превращается в родину. Жаль, что мы редко произносим слово «земляне», которое объединяет. У всех есть какие-то свои недостатки, амбиции, мы порой ссоримся, но что такое границы? Это же шрамы, оставшиеся от войн, а ведь наша Земля была рождена без границ, и все народы мечтают о всечеловеческом братстве. Я начал подозревать это с тех пор, когда за стихотворение «Бабий Яр» на меня ополчились красно-коричневые. С издевкой они писали: Какой ты настоящий русский, Когда забыл про свой народ? Душа, что брючки, стала узкой, Пустой, что лестничный пролет. «Боже мой, — думал я, — какие бедные люди эти агрессивные националисты: неважно, израильские или арабские, русские или украинские... Не понимают, что их попытки выделить свою нацию среди всех прочих и поставить над другими народами только загоняют ее в тупик». — Все это, очевидно, от комплекса неполноценности происходит и от желания переложить ответственность за какую-то свою несостоятельность на других... — Ты знаешь, я жил в тяжелое время, перед моими еще детскими глазами прошли ужасы сталинизма, но все-таки тогда (не говорю, что это оправдывает режим) я увидел фильм Александрова «Цирк», где в самом конце маленького, очаровательного негритенка передавали из рук в руки. Господи, а как восторженно принимали в Советском Союзе легендарного Поля Робсона! Великий американский драматический актер, лучший в мире Отелло и потрясающий певец, прекрасно исполнявший мятежные, забастовочные рабочие песни и блюзы... Приехав в Россию, он полюбил русские народные песни, а особенно ему пришлась по душе «Полюшко-поле». Как ни странно, во второй половине 30-х она была повсеместно снята с репертуара, поскольку якобы деморализовала боевой дух наших солдат. Там, если помнишь, есть очень неоптимистичные строчки о девушках, которые провожают своих парней в армию: Эх, девушки плачут, Девушкам сегодня грустно. Милый надолго уехал, Эх, да милый в армию уехал... Это не особенно нравилось политуправлению Красной Армии, но Поль Робсон был единственным, кому разрешали «Полюшко-поле» исполнять... — Вы слышали его живьем? — И не раз. Мы, мальчишки, ходили за певцом оравой: этот большой, красивый афроамериканец — этакая глыбища из черного мрамора — как-то волшебно быстро научился говорить по-русски и пел почти без акцента. Мы его обожали, а однажды он сделал нам царский подарок: в парке культуры и отдыха устроил большой концерт, куда пускали только детей, и даже погладил меня по голове.
Как раз на это время пришелся 150-летний юбилей Пушкина... Кстати, на памятнике Александру Сергеевичу, установленном в конце ХIХ века, пушкинская строка: «И в мой жестокий век восславил я свободу...» — была по цензурным соображениям подправлена. Жуковский переделал ее, попросив, говорят, за это прощения в церкви: ему хотелось, чтобы памятник Пушкину был все же открыт. Представляешь, в 1937 году эти слова восстановили — какие парадоксы бывают в истории! Поль выступал на посвященном Пушкину съезде писателей, и в архиве сохранилась любопытная записка Сталина, прикрепленная к тексту переведенной для него речи Робсона. Отец всех народов жирно подчеркнул строчки, где упоминалась африканская родословная Пушкина, и написал: «Пусть он это говорит, но переводить не надо». — Своеобразный такой интернационализм... — По возвращении в США Робсон был обвинен в том, что стал красным агентом и ездил якобы к своим работодателям, но на самом деле его миссия была совершенно другой. Как рассказал мне его сын, который прибыл в СССР вместе с ним (это правда из первых рук), съезд певец посетил, чтобы попытаться выручить своих друзей, еврейских писателей, на которых обрушились репрессии. Это была очень опасная миссия. — Картина «Цирк» отдыхает... — Кстати, сынишку героини Любови Орловой сыграл мой друг Джеймс Паттерсон, который, когда вырос, начал писать по-русски стихи, дожил до седин. Не скажу, что Джеймс великий поэт, но человеком он был хорошим, любил нашу страну, и вдруг в последние годы его стали всячески оскорблять. Думаю, нет необходимости рассказывать, какие агрессивные нынче националисты, как опасны отмечаемые повсюду вспышки антиинтернационализма. Я даже думаю порой: «Что было бы, если бы Александр Сергеевич Пушкин воскрес и прошелся бы по нынешнему Петербургу?..». Не дай Бог ему с его курчавыми черными волосами попасться на глаза каким-то скинхедам — они бы могли убить гения своими заточками, как в том же Питере девочку-таджичку или в Воронеже — перуанских студентов-медиков. Эта болезнь распространилась не только в России: и в Украине такие случаи есть, и в Америке — все страны охватила эпидемия антиинтернационализма. Я, честно говоря, столбенею от этого, коченею, потому что привык совершенно к другому. Я знаю сердобольную любовь сибирских старух, воспитывавших меня на станции Зима, — они приняли в три раза больше эвакуированных, чем в поселке было всего населения, и помогали этих живых скелетов выходить и спасти. «МЫ В ОБМАН ТЕБЯ ВТЯНУЛИ, ИТАЛЬЯНСКИЙ АНГЕЛОК!» — Как и полагается поэту, вы впечатлительны, и не случайно в разгар гонений на вас Корней Чуковский писал: «Вчера разнесся слух, что Евтушенко застрелился. А почему бы и нет? Система очень легко может довести его до самоубийства». Как вы спасались, когда иссякали силы и способность к сопротивлению? — Уезжал подальше от Москвы, в глухомань... Ну, например, в 1964 году, попав в очередную опалу, вместе с моим безвременно ушедшим другом замечательным русским прозаиком Юрием Казаковым отправились мы на Север. Поохотились, походили по деревням, наслушались настоящего самоцветного русского языка, а потом решили отправиться в плавание. Взяли нас на зверобойную шхуну «Марианна». Экипаж относился к нам хорошо, и поездка была красивая — перед нами открывались невероятные пейзажи айсбергов, мы попадали в шторма, которые перекатывали нашу крошечную шхуну, как бревнышко. Работа зверобоев, однако, нам не понравилась — я бы не сказал, правда, что они от нее были в восторге. Мужики просто привыкли: это приносило деньги, кормило семьи, но когда с тушек сдирали шкуры, они говорили, как хорошо бы с этой работы уйти, и произносили прочие сентиментальные вещи. Жертвами зверобоев были маленькие белые киты — белухи и совсем беззащитные, очаровательные животные — нерпы. Нерпы оказались необычайно музыкально талантливыми — у них были изумительные, все понимающие глаза, а особенно они любили итальянскую музыку. Не знаю, помнишь ли ты мальчика с хрустальным голосом, которого звали Робертино Лоретти? — Не просто помню — несколько раз видел его уже дедушкой... — Ну так вот: на палубу выставляли патефон, и нерпы сами к нашему суденышку плыли. Недавно я написал стихи о том, как, к несчастью, используется иногда искусство. (Читает): Помню, слушал на рассвете Ледовитый океан то, как пел ему Лоретти — соловеистый пацан. И не знал он, Робертино, гость матросского стола, что работка-работина нерп в ловушку зазвала. Были в наших ружьях пули, каждый был стрелок — будь спок! Мы в обман тебя втянули, итальянский ангелок. Наша шхуна-зверобойка между айсбергов плыла.
Мы разделывали бойко Нерп заманенных тела. Я, красивый сам собою, фикстулявший напоказ, первый раз был зверобоем, но клянусь — в последний раз! Молодая, видно, нерпа, не боясь задеть винты, как на нежный голос неба, Высунулась из воды. Я был вроде и тверезый, но скажу не для красы, что садились ее слезы, чтоб послушать, на усы. Что же ты не излечила от жестокости всех нас, песенка «Санта Лючия», выжимая боль из глаз? И не знаю уж, как вышло, но пальнул я наугад. До сих пор ночами вижу непонявший нерпин взгляд. Сна не знаю окаянней: до сих пор плывет оно, не расплывшись в океане, темно-красное пятно. До чего все это гнусно, и какой есть злой шаман, превращающий искусство в усыпляющий заман. Невеселая картина... У меня кромешный стыд, что Лоретти Робертино мне мой выстрел не простит. P.S. За содействие в подготовке материала, тепло и внимание благодарим киевский ресторан «Централь» в лице директора Инны Марковны Кудряшовой и управляющего Александра Анатольевича Мартынюка. (Окончание в следующем номере) | ||||||||||
| © 2004-2005, "Бульвар" / © 2005-2008, "Бульвар Гордона" Перепечатка без согласования с редакцией не допускается. Ссылка на "Бульвар Гордона" обязательна. Мнение редакции может не совпадать с мнением авторов публикаций. Создание и сопровождение сайта - УРА Интернет | ||||||||||