В разделе: Архив газеты "Бульвар Гордона" Об издании Авторы Подписка
Больше, чем поэт

Родившийся в Киеве и ныне живущий в Бостоне выдающийся русский поэт Наум КОРЖАВИН: «Какая сука разбудила Ленина? Кому мешало, что ребенок спит?»

Дмитрий ГОРДОН. «Бульвар Гордона» 16 Мая, 2013 00:00
Часть II
Дмитрий ГОРДОН

(Продолжение. Начало в № 19)

«В ОДНОЙ ИЗ КОМНАТ ОГРОМНОЙ КВАРТИРЫ ЭЙЗЕНШТЕЙНА СТОЯЛ НЕБОЛЬШОЙ СТОЛИК, А НА НЕМ ПОД СТЕКЛЯННЫМ КОЛПАКОМ - СКЕЛЕТ РЕБЕНКА: ЭТО БЫЛИ, ПО-МОЕМУ, ОСТАНКИ ЕГО ТРЕХЛЕТНЕГО СЫНА...»

- Вы автор знаменитой баллады об историческом недосыпе «Памяти Герцена», которая и в самиздате, и в там­издате ходила...

- Это я потом написал, в 72-м...

- Ваши взгляды, судя по всему, претерпевали мучительные изменения, но вы все же долго верили в Ленина и коммунизм, а вот сегодня, когда столько стало известно, когда в потоке информации мы буквально захлебываемся, что обо всем этом думаете?

- Я сравнительно давно отказался от Ленина и сказал себе, что ничего от революции не осталось, хотя это уже в более зрелом случилось возрасте, а что сейчас думаю? Считаю, что революция была величайшей для народа трагедией, а Ленин - самый главный преступник, чья вина перед Россией огромна, и это, кстати, подтверждают строки баллады, которую вы вспомнили:

Все обойтись могло
с теченьем времени.
В порядок мог втянуться
русский быт...
Какая сука разбудила Ленина?
Кому мешало, что ребенок спит?

Фото Вячеслава ЛЫСЕНКО

Это было написано, кстати, в контексте полемики вокруг ленинской статьи «О национальной гордости великороссов» - напомню, что в ней Ленин подвел теоретическую базу под будущие преступления боль­шевиков перед многострадальной Россией, которую они вдохновенно, под лозунгами политическо­го интернационализма, принесли в жерт­ву мировой революции. Ради скорейшего ее наступления и была введена «чрезвычайка» - другого оп­рав­дания ей даже в собственных глазах у ре­жи­ма не было.

Понимаете, Сталин по своей природе, по психологии просто уголовником был, а Ле­нин - трезвый прагматик, который, доказывая свою правоту, не останавливался ни перед чем: став идейным погубителем Рос­сии, он воплотил все худшие черты рус­ской интеллигенции.

- Наум Моисеевич, за плечами у вас уже 87 лет - мало кому из рожденных в 1925 году удалось дожить до этих дней: как вы считаете, у вашего поколения украли молодость, зрелость, в конце концов, жизнь?

- Мое поколение в отличие от меня военное - все-таки мои ровесники воевали, отстояли Россию, уничтожили Гитлера. Самойлов, Слуцкий, Наровчатов, Окуджава и многие другие мои друзья-фронтовики потерянным поколением себя не ощущали - разве это не видно из их стихов? Увы, спасти тогда страну мы все равно не могли бы, даже если бы все понимали.

С литературным критиком и литературоведом Станиславом Рассадиным в Тамани, 1960 год. «Недавно Стасик умер — большая для меня потеря, тем более что он был моложе на 10 лет»

- Она была неспасаема?

- Нет, просто слишком много было обманутых, которые не хотели или не умели мыслить, ведь сталинская пропаганда была не внушением верных взглядов, а войной с мышлением как таковым, и меня не за неверные посадили взгляды, а за то, что мыслил.

- Просто Сталин начатое Лениным довершил, который писал, что интеллигенция - не мозг нации, а ее говно. По-вашему, интеллигенция в Советском Союзе была?

- Ну да - а кем же все мои товарищи были? Кто меня принимал, когда я возвращался из ссылки? Мои друзья! (Читает).

Ни трудом и ни доблестью
Не дорос я до всех.
Я работал в той области,
Где успех - не успех.
Где тоскуют неделями,
Коль теряется нить,
Где труды от безделия
Нелегко отличить...
Но куда же я сунулся?
Оглядеться пора!
Я в годах, а как в юности -
Ни кола, ни двора,
Ни защиты от подлости, -
Лишь одно, как на грех:
Стаж работы в той области,
Где успех - не успех.

«Ни трудом и ни доблестью не дорос я до всех, я работал в той области, где успех — не успех»

- Круг вашего общения писателями, знаю, не ограничивался, а как вы умудрились попасть домой к Эйзенштейну?

- Я и мой друг Максим Калиновский оказались на дне рождения его студентки по ВГИКу - мэтр запросто сидел в окружении влюбленных в него учеников, много шутил, и мы с Максимом напросились к нему в гости.

Создатель «Броненосца Потемкина» жил один в огромной квартире, стены которой были увешаны фотографиями, причем в одной из комнат стоял небольшой столик, а на нем под стеклянным колпаком - скелет ребенка. Это были, по-моему, останки его трехлетнего сына...

- Зачем же он их хранил?

- Не знаю, но меня это, естественно, удивило - рассматривать скелеты я не привык. Сергей Михайлович странным был человеком, но таким независимым!.. До сих пор сожалею о том, что невольно его тогда расстроил - волнуясь, взял в руки какую-то гладкую палочку, стал ее вертеть и сломал. Оказалось, что эта дирижерская палочка (я по своей неграмотности никогда раньше таких не видел) была ему чем-то очень дорога. Хозяин ужасно огорчился из-за реликвии, к которой я отнесся без должного пиетета, и потом при встречах всегда мне о ней напоминал.

«ЭРЕНБУРГ ПОНИМАЛ, В КАКОМ ЦАРСТВЕ ЖИВЕТ, ВЕДЬ ПОЧТИ ВСЕХ, КТО РЯДОМ С НИМ БЫЛ, ПОСАДИЛИ. ОН ПИСАЛ, ЧТО ВЫИГРАЛ В ЛОТЕРЕЮ»

В роли шпрехшталмейстера стамбульского цирка в картине Алова и Наумова «Бег» по мотивам произведений Михаила Булгакова, 1970 год

- Ваша настоящая фамилия Мандель, и ваш друг Борис Слуцкий придумал шуточную единицу измерения таланта - один «мандель». Если не ошибаюсь, лауреата Ленинской премии и Героя Соцтруда Егора Исаева он оценил в две десятых «манделя»...

- (Смеется). У него не «мандели» (с уда­рением на «а». - Д. Г.) были, а «мандели» (с ударением на «е». - Д. Г.)...

- Кто же, на его взгляд, имел наивысшую по этой шкале оценку?

- А черт его знает... За точку отсчета он предлагал брать вирши комсомольского лидера Литинститута Игоря Кобзева - по его категорическому мнению, 100 «кобзей» составляли один «мандель». Мандельштаму Борис отмерил 10 «манделей», мне - 75 сотых. Слуцкого я любил и люблю память о нем, но у него было стремление все классифицировать.

- Это правда, что в свое время вам помогал сам Илья Эренбург?

- Да, когда я вернулся из ссылки, меня не хотели восстанавливать в Литинституте, и Долматовский (лауреат Сталинской премии, член приемной комиссии Литинститута. - Д. Г.) разгромную рецензию написал, чтобы меня не принимали.

- Почему?

С критиком и литературоведом Бенедиктом Сарновым

- Со страху, я думаю. Потом-то он даже пытался со мной разговаривать, заигрывал, а тогда Эренбург гневное письмо ему адресовал: «Вы как неталантливый человек должны были бы талантливых поддерживать, а вы...» - ну и положительную дал рецензию, которая в итоге перевесила.

У меня с Ильей Григорьевичем были хорошие отношения - я с ним еще в Киеве познакомился, за несколько месяцев до войны, когда он только-только вернулся в СССР из Франции и стал выступать в разных городах с литературными вечерами.

Мы с Ариадной Григорьевной Давиденко, руководителем нашего литкружка, не могли упустить шанса со знаменитым писателем пообщаться и отправились к нему в гостиницу с приглашением посетить наши занятия. Он выслушал нас, но прийти отказался - сказал, что нет времени. Покинув его номер ни с чем, я страшно огорчился: «Что же это я ходил, как дурак, - и ничего!», и тогда Ариадна Григорьевна посоветовала: «Вернитесь и скажите, что вы застеснялись и забыли свои стихи почитать». Так я и сделал, стихотворение мое Илье Григорьевичу понравилось, и когда на его вечере был, он на глазах у всей публики ко мне подошел и сказал что-то хорошее.

Я был уверен, что ту нашу встречу он не забыл, - представить себе не мог, что меня можно не помнить. В годы войны я собирался военным корреспондентом на фронт и очень рассчитывал на его содействие, но когда после ссылки приехал в Москву, Эренбург меня даже не вспомнил.

С Андреем Вознесенским. «Я не ощущаю себя толь ко жерт вой — я жил, воспринимал, любил людей, дружил и дружу, хотя мои друзья уходят»

Тем не менее принял очень тепло...

- Он запуганным был человеком?

- Конечно, Илья Григорьевич понимал, в каком царстве живет, ведь почти всех, кто рядом с ним был, посадили. Он же в своих мемуарах писал, будто выиграл в лотерею, а в отношении литературы был абсолютно честен - многих опальных поэтов и писателей старался защитить и поддерживал. Он ведь не только мне помогал, но и Леониду Мартынову, который в 1946 был обвинен в мистицизме и на де­вять лет оказался в глухом запрете.

Только стихи прокормить Коржавина не могли, и тогда друзья пристроили его внештатником в «Литературную газету» за копейки писать ответы толпам осаждающих редакцию графоманов, но к этой, в общем-то, формальной работе он отнесся слишком серьезно: сочинял целые «простыни», зачитывал приятелям самые удачные, на его взгляд, куски и нигде при этом не повторялся.

Потом ему предложили заняться переводами - они получались у Наума Моисеевича блестяще, но радовали почитателей поэзии Виталия Коротича, Расула Гамзатова, Кайсына Кулиева и других поэтов из разных республик недолго. Вскоре Коржавин уехал в США, и когда у них выходили следующие книги на русском языке, переводы Наума Моисеевича появиться там не могли, а сделать другие было невозможно - ни один порядочный поэт не взялся бы за эту работу после Коржавина. Особенно тяжко пришлось Кулиеву, у которого выпали таким образом из обращения стихи трех или четырех первых сборников.

С поэтом Борисом Чичибабиным в его харьковской квартире, апрель 1994 года

Кстати, Наум Моисеевич и в эмиграции не­зри­мо продолжал следить за литературным про­цессом на Родине, без внимания не оставлял не только русскую литературу, но и украинскую, и по мере того, как слабели его глаза, в нем обострялось некое внутреннее зрение. Виталий Коротич, который много общался с ним и когда жил в Киеве, и позднее, работая в США, не раз цитировал формулу, которой Коржавин описал ему в Бостоне Дмитра Павлычко: «Ты знаешь, с коммунистами он коммунист, с националистами - националист, с евреями - еврей, с антисемитами - антисемит, и, что самое страшное, всякий раз он вполне искренен».

«АХМАТОВА ВСЕ ВРЕМЯ МЕНЯ СПРАШИВАЛА: «ПОЧЕМУ ВЫ ТАК РЕДКО ПРИХОДИТЕ?». - «ПОНИМАЕТЕ, АННА АНДРЕЕВНА, - ОБЪЯСНЯЛ Я, - ПИШУ СЕЙЧАС МАЛО»

- Я знаю, что знаковыми в вашей судьбе стали встречи с Анной Ахматовой и Борисом Пастернаком, которые в отличие от многих преуспевающих литературных фигур советского прошлого по мере отдаления от того времени становятся все более значимыми, а что это были за люди?

- Ахматова была очень естественной, независимой, умной, и отношения с ней, как ни странно, у меня были простые.

Я познакомился с ней в Москве у Ардовых - кто-то из знакомых рассказал Анне Андреевне, что есть такой Наум Коржавин, и дал мне ее телефон. Когда первый раз я пришел к Ардовым в дом, она была одна и открыла дверь. «А вы меня такой себе представляли?» - спросила.

С писателем Даниилом Граниным. «Я ощущаю себя русским по этом, а Россию всегда ощущал своей Родиной»

Фото «ИТАР-ТАСС»

«Примерно такой, - я ответил, - потому что видел ваш недавний фотопортрет Льва Полякова». Тогда она уже особой стройностью, как в молодости, не отличалась, но по-прежнему была царственной - я это сразу почувствовал и смотрел на нее снизу вверх. Мы говорили о многих вещах, она мне прочла «Реквием», а когда я в следующий раз пришел, попросил прочесть еще раз ту часть, где есть такие строчки:

И если зажмут мой измученный рот,
Которым кричит стомильонный
народ...

Она улыбнулась: «А вам нельзя читать стихи, вы их запоминаете!» - в этом тоже было некоторое кокетство, потому что она прекрасно знала, что поэты стихи запоминают.

- Анна Андреевна великой была поэтессой?

- Я думаю, что она великий поэт, и даже написал о ней статью «Анна Ахматова и Серебряный век», напечатанную в «Новом мире» еще при Твардовском. Она - фигура трагическая, потому что была женщиной, а женственность и поэзию совмещать очень трудно: это два призвания, и каждое требует всего человека. Женщине приходится частично или существенно жертвовать «банальностями» бытия: детьми, семьей, личной жизнью.

- Свои стихи вы ей показывали?

- Да, и Анна Андреевна относилась к ним одобрительно, хотя началось все с того, что я свою поэму «Танька» прочел, которая ходила тогда в списках, и она очень Ахматовой не понравилась. Я потом понял, почему - речь там о яростной большевичке, дочке партии шла, которую при Сталине объявили врагом народа и отправили в снега Колымы, о трагедии людей, которые поверили. Я их воспевал, а Ахматова к этим танькам никакой симпатии не испытывала. Она в такие игры не играла, для нее это были просто штыки, которые на нее шли, или дурачки, которые не ведали, что творили. Анна Андреевна очень хорошо понимала, в каком мире живет, - для нее Сталин и советская власть всегда были враждебными сущностями.

Когда я у нее бывал, она все время меня спрашивала: «Почему так редко вы появляетесь?». - «Понимаете, Анна Андреевна, - объяснял я, - пишу сейчас мало». - «А вы что, отчитываться приходите?!».

Лауреаты российской литературной премии «Большая книга» Александр Кабаков, Дмитрий Быков, Наум Коржавин и Михаил Шишкин, Москва, 2006 год

Фото «ИТАР-ТАСС»

Ну не мог же я ей сказать, что действительно прихожу отчитываться... Ахматова была для меня другим веком, историей, у нас были хорошие отношения, а вот с Пастернаком сложные.

- При том, что он, наверняка, слышал стихотворение «16 октября», за которое, собственно, вас арестовали, поскольку вы там без должного пиетета о Сталине отозвались - «суровый, жесткий человек, не понимавший Пастернака»...

- Ну, Пастернак был другой, не такой, как Ахматова, - он был помесью гения с вундеркиндом и оставался таким до конца дней, хотя все равно это великий поэт, что говорить... Я два раза бывал у него в Переделкино: жаль, не вел дневников, а то рассказал бы больше - я же к нему и Ахматовой не для мемуаров приходил и не для интервью, а про­сто так.

Нельзя не упомянуть и о том, что я дру­жил с Мар­шаком - вернее, Маршак со мной. Это был не­обыкновенный человек - мудрый, ум­ный, он считал, что в мире сущес­т­вует только од­но искусс­т­во - поэзия, и добавлял, что все ос­та­льное ценно по­стольку, поскольку в нем есть поэтическое на­чало (и стихи тоже цен­ны, если оно в них при­сутствует).

«После войны я как-то очень по-детски влюбился в Юлию Друнину. Именно по-детски, романтически — в ее чистоту, подлинность — без взаимности и без особой потребности в ней»

Самуил Яковлевич тоже хорошо ко мне относился, и я часто у него бывал. Его мысли мне были близки - я ведь тоже был всегда антимодернистом, даже когда мо­дернизм был в моде. Точнее, именно тогда я был против, а сейчас о нем просто не думаю.

- Самуил Яковлевич и переводчиком ведь был блестящим, Шекспи­ра, Бернса и Кэр­рол­ла переводил...

- Да, но я воспринимал его прежде все­го как поэта, и даже не детского, а взрослого. Он понимал, что жизнь есть сопротивление хаосу: «Голубчик, - говорил мне, - надо грести, постоянно грести, а то заносит». (Грустно). Чтобы жить и оставаться человеком, надо все время грести.

«БРОДСКИЙ, НА МОЙ ВЗГЛЯД, НЕ ГЕНИЙ - Я СЧИТАЮ, ЧТО ЗНАЧЕНИЕ ЕГО ПРЕУВЕЛИЧИВАЛИ»

- Интересно, кого из поэтов прош­лого вы считаете гениальными?

- Ну что, начинать с Пушкина? (Смеется). Он не мое открытие, хотя то, что я душевно к Александру Сергеевичу приобщился, - мое счастье. Настоящих поэтов я в своей жизни видел: Пастернака, Ахматову и Твардовского...

- Автор «Василия Теркина», по-ва­ше­­му, гений?

- Да, он (затянувшаяся пауза)...

«У меня есть жена Любаня, которую очень люблю, а еще дочь, внуки»

Фото Вячеслава ЛЫСЕНКО

- А Иосиф Бродский?

- На мой взгляд, нет, и хотя талантливый (это все признавали), я считаю, что значение его преувеличивали. У меня есть статья, которая называется «Генезис «стиля опережающей гениальности», или Миф о великом Бродском». В основном я его стихов не люблю, но он, конечно, один из самых известных в мире русских поэтов...

- Присуждение ему Нобелевской премии - шаг политический?

- Видите ли, иностранцы вообще плохо в русской поэзии понимают, особенно такой, но люди, которые Иосифа выдвигали, русские, на самом деле его любили.

Читая двухтомные воспоминания Наума Коржавина «В соблазнах кровавой эпохи», я был удивлен тем, насколько стоически он терпим, как на добрые щедр слова. И конвоиры у него были хорошие, и часовые - постаревших палачей он даже жалел: мол, «я с ними сам на тесных нарах делил баланду и тоску»... С каждым он старался поладить, кроме уж совсем полных сволочей, во всех умудрялся найти человечное и выделить, подчеркнуть, ни на кого при этом не обижаясь, и едва ли не единственным, о ком Наум Моисеевич отозвался весьма нелицеприятно, был Иосиф Бродский.

Эта неприязнь удивляла, потому что судьбы двух поэтов во многом перекликались. Оба судимы за стихи: один при Сталине, другой - при Хрущеве, оба отбыли ссылку, и оба в эмиграции оказались - Бродского выдворили власти, да и Коржавин уехал не совсем по своей воле. Обоим благоволила Ахматова, а на излете ХХ столетия Александр Солженицын посвятил сначала Коржавину, а затем Бродскому два эссе из цикла «Литературная коллекция», обнаружив у обоих серьезные недостатки.

С Дмитрием Гордоном. «То свет, то тень. Я не гнию на дне. Но каждый день встаю в чужой стране»

Фото Вячеслава ЛЫСЕНКО

У Виталия Коротича я спросил, в чем же причина этой антипатии.

- Понимаете, - ответил Виталий Алексеевич, - это были категорически разные по стилистике поэты, из разных геологических слоев... Бродский вообще мало с кем как-то считался - из поэтов признавал, пожалуй, только не очень известного сейчас в России, а тем более в мире Евгения Рейна и немножко Ахматову. Это особенный человек, который систематически нигде не учился, - даже десятилетку не закончил, он блестящий эссеист и знаток мировой литературы, но всю эту литературу придумал себе сам: никаких классификаций не изучал, ничего не хотел знать, а Коржавин все-таки Литературный институт окончил, у него в голове какая-то сложившаяся система оценок. Ему, стремившемуся со всеми поладить, категоричность Бродского, который говорил: «Если Евтушенко против колхозов, значит, я - за», была чужда.

- Поклонники Бродского, которые приняли появление коржавинской статьи в штыки, намекали на то, что она продиктована завистью...

- Как бы там ни было, Иосиф при всех других качествах был человеком во многом публичным: работал в университетах, преподавал, был Главным библиотекарем конгресса США и нобелевским лауреатом, а Коржавин при­ехал в Америку не на вершине вдохновения, а глубоко больным и пишущим мало и жил воспоминаниями о своей прежней жизни. Он был просто не­сча­стным пенсионером, полуслепым инвали­дом, нуждающимся в чем угодно, кроме за­столий и долгих споров. Эмка очень любил вспоминать о Киеве, писал удивительно чистые и прозрачные стихи и к гекзаметрам Бродского даже стилистически никакого отношения не имел. Иосиф к тому же кружил в среде анг­ло­язычных писателей, а Эм­ка английского языка не знал - это был со­вершенно другой уровень.

«СОЛЖЕНИЦЫНА Я СЧИТАЮ ВЕЛИКИМ ПИСАТЕЛЕМ»

- Как вы относитесь к Солженицыну?

- Очень хорошо - я был с ним знаком и считаю его великим писателем.

- Он тоже был сложным?

- Наверное, хотя человек такого масштаба быть примитивным не может.

- В советское время публикацию ваших стихов запрещали, вас не печатали, а какие у власти были на то причины?

- Официального запрещения не было - об этом я ничего не знаю, просто редакторы боялись, потому что мои стихи с тем, что считалось тогда поэзией, не монтировались. Хотя позже в альманахе «Тарусские страницы» меня все-таки опубликовали - это было еще при советской власти.

- Вам, тем не менее, к моменту первой солидной публикации исполнилось 36 лет - может, она случилась бы рань­ше, если бы вы согласились писать стихи о рабочем классе, крестьянстве? Чем такие прекрасные темы вас не устраивали?

- Что значит о рабочем классе, крес­ть­ян­стве? - немножко о них я писал, но не то, что там, наверху, было нужно... Запрета, повторяю, не было, но редакторы понимали, что это печатать нельзя, и со стихами меня заворачивали.

С псевдонимом у Коржавина тоже вышла накладка - он взял его по совету приятеля, который уверял Эмку, что «коржавый» происходит от слова то ли «кряж», то ли «корж», и только годы спустя поэт узнал, что на одном из диалектов это означает «маленький», «плюгавый».

Внешне среди поэтов своего поколения Наум Моисеевич очень выделялся - те были, что называется, люди видные: взять Евтушенко, Винграновского, которые шли грудью вперед, а Коржавин был маленький, с грыжей, которую вечно вправлял. Он снисходительно называл публичных коллег, выступавших на стадионах, концертным поколением и комично передразнивал, как они спрашивали друг друга: «Ты там-то был? Как принимали?». Дескать, что значит: как принимали? - это же актерский вопрос, а поэзия - она совсем другого требует.

Даже приехав впервые в Москву из изо­бильной Америки, Коржавин поразил бывших соотечественников несколько затрапезным видом: на нем был пиджак как будто с чужого плеча, со слишком длинными рукавами. Впрочем, сам он себя, несмотря на диковинные очки, к которым были приделаны какие-то дополнительные, напоминающие перископ, стекла, к тому времени практически не видел, да и принимали его восторженно, проливая на израненную душу поэта бальзам. Его бы и сегодня и в Москве, и в Киеве приглашали бы на радио и на телевидение, организовывали бы ему поэтические вечера, но, увы, Наум Моисеевич в том возрасте, когда позволить себе путь через океан не может.

Слушая его, я понимал, что этот большой, вышедший из Киева русский поэт полностью так и не реализовался - ос­тал­ся одновременно и героем ушедшего времени, и его жертвой.

- Виталий Алексеевич Коротич, который считает вас одним из самых крупных русских поэтов ХХ века, рассказывал мне: чтобы не умереть с голоду, вы много переводили, - а чьи стихи?

- Во-первых, Кайсына Кулиева. Мне повезло: он хороший поэт, а поскольку Кайсын - представитель братского балкарского народа, его печатали. Переводил и Расула Гамзатова...

«В СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ ОЧЕНЬ ДУШНО БЫЛО, ПЕРЕСТАЛО ХВАТАТЬ ВОЗДУХА, И Я СМЕРТЕЛЬНО УСТАЛ. БЫЛ УВЕРЕН, ЧТО ЖИЗНЬ МОЯ ТАМ КОНЧИЛАСЬ, НО ЧТО В АМЕРИКУ УЕХАЛ,  ЖАЛЕЮ, И ЭМИГРАЦИЮ ВОСПРИНИМАЮ КАК ПЕРИОД ПОСЛЕ ЖИЗНИ»

- Один ныне уже покойный классик уверял меня, что многие народные поэты, представители братских, как вы говорите, культур, писали довольно примитивные стихи типа: горец стоит на высокой скале, девушка идет по узкой тропе - и своей славой обязаны в первую очередь переводчикам: таким, как Коржавин, Гребнев, Козловский и другие. Вы с этим согласны?

- С тем, что мы их переводили, спорить не стану, но и Расул на самом деле хорошие писал стихи, и Кайсын. Хотя иногда приходилось переводить и всякую ерунду...

- В таких случаях фактически писали за этих людей новые стихи?

- Ну как - не то чтобы совсем новые... Когда во время выступлений, особенно в республиках, из зала мне приходили записки: «Мы понимаем, что за Кайсына Кулиева вы пишете сами», я отвечал: «Если бы писал эти стихи сам, никогда бы их Кайсыну не отдал, печатал бы под своим именем». Нет, стихи Кайсына были его стихами, стихи Расула - его. Были и другие хорошие поэты - тот же Коротич, которого я тогда перевел, и это были его стихи, а не мои.

- В Соединенные Штаты Америки вы эмигрировали из-за того, что жить в Советском Союзе стало уже невмоготу?

- Очень душно было, перестало хватать воздуха, и я смертельно устал. Общее ощущение полной безнадежности, трясины, движения вниз усугублялось и усугублялось, а тут еще меня вызвали в прокуратуру и потребовали рассказать, где я беру самиздат, обыском угрожали. Уже потом мы узнали, что наблюдение за нами велось через квартиру соседей, а потом следователь сказал, что летом в Доме творчества в Гаграх я ходил с биноклем, направляя его на турецкий берег. Бинокль был игрушечный, а Турция была далеко, но меня разозлило, какие подробности моей жизни они знают. Я считал себя уже довольно известным поэтом, чтобы так со мной обращаться, и оставаться не мог - 31 октября 1973 года мы уехали.

- Вы понимали, что эмиграция - это отчаянный шаг?

- Да, но в то же время в клетке сидеть не хотелось. Я был уверен, что жизнь моя там кончилась, что она к какому-то пришла завершению и если ее продолжать, то в каких-то других формах. Это была глупость - я жалею, что уехал, и всегда жалел.

- Как же Америка вас приняла? Первое ощущение от нее помните?

- Америка не приняла никак.

- Вы были ей не нужны?

- Кому ей? Американским русистам? А кто им вообще нужен и что нужно? Несчастье мое в том, что я живу в Бостоне, где Гарвард и множество «специалистов», - литературно меня зажимали, но студентам все же читал.

- Живя в Соединенных Штатах, вы чувствуете себя американцем?

- Нет, ощущаю себя русским поэтом, и этим были вызваны моральные и материальные трудности, с которыми я столкнулся. Не скажу, что в эмиграции нет тех, кто не любят стихи, но русская поэзия и все, чем я жил, остались в Москве и связаны с историей и судьбой страны, где я родился и провел большую часть сознательной жизни. В первые годы здесь я переживал депрессию, очень тяжелую, вызванную прежде все­го отрывом от почвы... Эмиграцию я и сейчас воспринимаю как период после жизни, но в том, что мне было трудно, Америка не виновата. Я хорошо к ней отношусь - это замечательная страна, здесь ощущаешь свободу.

- Английский вы знаете?

- Не-а. Кое-как иногда лопочу, но так и не выучил - в отличие от жены.

«Я ЗНАЮ САМ: ЗДЕСЬ НЕБО ТОЖЕ ЕСТЬ. НО УМЕР ТАМ И НЕ ВОСКРЕСНУ ЗДЕСЬ»

- Говорят, ностальгию придумали русские, а вам это чувство знакомо, вы по России скучали?

- Конечно. Россию я всегда ощущал своей Родиной, и если это можно называть ностальгией, то ею страдал.

То свет, то тень,
То ночь в моем окне.
Я каждый день
Встаю в чужой стране.
В чужую близь,
В чужую даль гляжу,
В чужую жизнь
По лестнице схожу.
Как светлый лик,
Влекут в свои врата
Чужой язык,
Чужая доброта.
Я к ним спешу.
Но, полон прошлым всем,
Не дохожу
И остаюсь ни с чем...
...Но нет во мне
Тоски, - наследья книг, 
По той стране,
Где я вставать привык.
Где слит был я
Со всем, где все - нельзя.
Где жизнь моя
Была да вышла вся.
Она свое
Твердит мне, лезет в сны.
Но нет ее,
Как нет и той страны.
Их нет - давно.
Они, как сон души,
Ушли на дно,
Накрылись морем лжи.
И с тех широт
Сюда, - смердя, клубясь,
Водоворот
Несет все ту же грязь.
Я знаю сам:
Здесь тоже небо есть.
Но умер там
И не воскресну здесь.
Зовет труба:
Здесь воля всем к лицу.
Но там судьба
Моя -
пришла к концу.
Легла в подзол.
Вокруг - одни гробы.
...И я ушел.
На волю - от судьбы.
То свет, то тень.
Я не гнию на дне.
Но каждый день
Встаю в чужой стране.

- В 1989 году впервые после эмиграции вы приехали в Москву по личному приглашению Булата Окуджавы, с которым дружили, и вместе вышли под аплодисменты на сцену. Вы плохо видели, и Окуджава, я знаю, наклонился к вам и сказал, что зал встал, - что в этот момент вы почувствовали?

- Смущение, которое все-таки было приятным, потому что я считаю, что заслуживаю хорошего отношения. Присутство­ва­ла, конечно, и радость встречи, и все такое - в общем, эмоции переполняли.

- В вашем стихотворении «Вариации из Некрасова» есть строки, ставшие знаменитыми: «Но кони все скачут и скачут, а избы - горят и горят». Как вы считаете, в России и дальше будут не­с­тись, не разбирая дороги, кони и пы­лать, несмотря ни на что, избы или это когда-нибудь прекратится?

- Знаете, я убежден, что Россия будет жить, и русская поэзия тоже, но будет ли хорошо и легко? Не знаю, обязанности про­рока я на себя не брал.

- Большой поэт, тем не менее, всегда пророк - или прогноз неутешительный?

- И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять

- к этим пушкинским словам добавить мне нечего.

- Оглядываясь назад, в свою юность, молодость, зрелость, которые на самом деле в жуткой прошли атмосфере, вы наверняка вспоминаете свой арест, допросы, ссылку и долгие годы, по сути, из вашей жизни украденные. Скажите, сегодня в этом состоянии, в патриаршем возрасте Россию вы любите?

- Конечно, но я ее любил и тогда.

- Это мазохизм был такой?

- Нет, вы уж поверьте. В ссылку я в сибирскую деревню приехал, и жили там люди иногда наивные, но, в общем, хорошие. Я Россию люблю, и если бы она плохой была, я бы не выжил. Мне встретилось много самых простых людей, которые в трудных обстоятельствах всегда выручали.

Ах ты жизнь моя - морок и месиво.
След кровавый - круги по воде.
Как мы жили! - Как прыгали
весело -
Карасями на сковороде.
Из огня - в небеса ледовитые...
Нас прожгло. А иных - и сожгло.
Дураки, кто теперь нам завидует,
Что при нас посторонним тепло.

- Москва вашим любимым городом остается?

- Конечно, ведь там лучшие годы прошли.

- Ну а о современной России вы что-то знаете, следите за тем, как она сейчас развивается?

- Мне это интересно, но утверждать, что знаю, все-таки не рискну... Сталинизм многое в России погубил: Сталин ведь не идею коммунизма насаждал миру - это было просто атакующее ничто.

- О! - хорошо как сказали!

- Он же не требовал от людей, чтобы они в коммунизм верили, - верующих в коммунизм Сталин сажал, может быть, даже с большим удовольствием, чем неверующих, и я, например, когда меня арестовали, был очень верующий в коммунизм. Теперь стыдно, но...

От созидательных идей,
Упрямо требующих крови,
От разрушительных страстей,
Лежащих тайно в их основе,
От звезд, бунтующих нам кровь,
Мысль облучающих незримо, -
Чтоб жажде вытоптать любовь,
Стать от любви неотличимой,
От Правд, затмивших правду дней,
От лжи, что станет им итогом,
Одно спасенье - стать умней,
Сознаться в слабости своей
И больше зря не спорить с Богом.

«РУССКИЙ ПОЭТ - ЭТО НЕ ПРОСТО ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ПИШЕТ ПО-РУССКИ»

- В моем понимании поэт вашего уровня должен жить, ни в чем себе не отказывая, и спокойно купаться в лучах славы. Полностью финансово независимым вы себя ощущаете?

- Как поэт я ничего здесь не зарабатываю, но как инвалид более-менее обеспечен: мне пособия дают и на них как-то живу - а что мне надо? Конечно, хотелось бы много денег иметь, а также возможность путешествовать, которой у меня нет, но, во-первых, абсолютно доволен человек никогда не бывает, а во-вторых, с кого это все требовать?

- Как ваша личная жизнь сложилась?

- У меня есть жена Любаня, которую очень люблю, а еще дочь, внуки.

- Внуки американцы уже?

- Боюсь, что да.

- Чем они занимаются?

- Внучка - врач, а внук - физик: технарь и ученый.

Из книги Наума Коржавина «В соблазнах кровавой эпохи».

«После войны я как-то очень по-детски влюбился в только что появившуюся после демобилизации по ранению (а для меня - прямо с фронта) на литобъединениях и в Лит­институте Юлию Друнину. Влюбился именно по-детски, романтически - в ее чистоту, подлинность - без взаимности и без особой потребности в ней. Она любила моего друга Колю Старшинова, раненного, как и она, на фронте, и вскоре вышла за него замуж, но все эти обстоятельства нисколько не расстроили моих отношений ни с ним, ни с ней - мы дружили.

Впрочем, романы у меня бывали не только такие идеальные - возраст и страсть требовали своего. Был тяжкий, беспросветный, мучительный, были и такие, где ничего не было, но вспоминать все равно стыдно. Особенно стыдно мне вспоминать одну хорошую девушку, которой очень нравились мои стихи, которую вроде ко мне тянуло, как и меня к ней, но когда мы стали с ней целоваться, она потребовала признания в любви, а поскольку я в этом соврать не мог, естественно, оскорбилась и спросила, как же я так себя при таких-то стихах веду. Я растерялся и стал что-то бормотать насчет того, что, дескать, одно дело - стихи, а другое...

«Так что же, стихи - только актерство?» - спросила она, и я, ошалев от собственной подлости, подтвердил это: она была поражена.

А ведь это была неправда - никогда актерством мои стихи не были. Отказавшись солгать подло, я оболгал себя с ног до головы - просто легкие романы никогда не были для меня легки, и объекты находились неподходящие, и вообще получался уж какой-то совсем несусветный срам.

А ведь тогда не только человеческое несовершенство - дух времени требовал таких романов. Тогдашнее представление о мужестве - ложное, как и все это время, - того требовало: а ведь совсем недавно этого не было, и вроде я это помнил. Потом забыл, показалось, что это моя аберрация, но оправданий нет - при любом духе времени надо все равно всегда оставаться самим собой: каждому свое.

Разумеется, из этого не следует, что был рожден для романов исключительно платонических, но к Юле относился именно так, к тому же мне нравились и ее стихи. Вообще, мне часто случалось тогда влюбляться в девушек, пишущих стихи, но их стихи, как говорится, по другому шли департаменту.

Мне и тогда вовсе не надо было, чтобы моя любимая была еще и настоящим поэтом: стихи их в лучшем случае были мне интересны только как проявление их женственности, и у меня никогда не было потребности их переоценивать, между тем нравившиеся мне тогда Юлькины стихи не разонравились и теперь.

С моей влюбленностью связано это не было, а влюбленность была связана все с той же романтикой моей юности, с романтикой «той единственной, Гражданской», в частности, с пресловутым романтическим образом «девушки в кожанке» и прочее, прочее. Кожанки не было, была строго пригнанная и хорошо сидевшая на ней шинель, но что это меняло? Цену этой романтике сегодня, задним числом, все знают, а тогда не знал почти никто, и я в том числе. От романтики той давно ничего не осталось, но и в сегодняшней памяти остается неизменным - Юля была прекрасна. Хотя не только воспитывалась на той же романтике, но как бы оказалась наиболее полным ее воплощением.

Как это ни странно, именно она соответствовала «образу положительного героя наших дней». Всеми правдами и неправдами пошла на фронт, была санинструктором, по рассказам очевидцев, вела себя там героически, всегда лезла в самое пекло и всегда была чиста. Некоторые ставят ей в вину выступление на «антикосмополитском» комсомольском собрании в Литинституте против Антокольского в 1949-м: это ей - пусть как то, о чем она глубоко потом сожалела, - поминали даже во время последнего прощания в Центральном доме литераторов.

Говорили люди, к ней относящиеся хорошо, но мне это слышать было неловко. И потому, что последнее прощание - не мероприятие для критики и самокритики, и потому, что не тем должна быть помянута ее жизнь.

Конечно, антикосмополитская кампания была грязной антисемитской, и в 1951 году, когда после ссылки я приехал на не­сколько дней в Москву, мне сразу же о Юлином «падении» рассказали. Рассказывали люди, хорошо относившиеся к ее стихам, ее лично не знавшие и глубоко потрясенные тем, что, оказывается, и при таких стихах можно до такого дойти, но, надо сказать, что я и до встречи с ней не очень поверил, что Юля до чего-то такого дошла, - все-таки я ее знал. Я позвонил им с Колей, тут же был приглашен к ним и оставлен ночевать (и, по-моему, ночевал у них еще раза два или три). Отмечаю я это специально, потому что находился в Москве на полулегальном положении, и моя ночевка была чревата для хозяев если не опасностями, то крупными неприятностями, но этого для Юли с Колей как бы не существовало (как, к слову сказать, и для других моих друзей). Они не только не стремились от меня избавиться, но и сами предлагали приходить и ночевать - о чем-то это говорит.

Как я и предполагал, никакого «падения», никакого внезапного выявления низости не произошло, а сработала наша общая поведенческая неграмотность - мы были порядочными людьми, но воспитаны на правилах порядочности не были. Юля полагала даже, что поступает принципиально, и, уж конечно, никакого отношения к антисемитизму она не имела - просто за что-то (за что, не помню) и до этого резко Антокольского осуждала, а тут представился случай высказать это публично.

Что случай это неподходящий, что нельзя «открыто» выступать против человека, когда его травят, да еще по причине его происхождения (впрочем, что такое у нас возможно, она уяснила не сразу), Юля не знала: нас так не учили, но ко времени нашей встречи это уже понимала - на собственном горьком опыте. Тяжело возвращались ко всем нам нормальные ценности...

Мы и потом с ней встречались - не очень часто, но всегда дружески. Перестройку она приняла как возрождение, а когда дело застопорилось, не выдержала жизненных неурядиц, которые иначе легко бы перенесла, и покончила с собой. Конечно, так поступать нельзя, но я ее не сужу, даже понимаю. Она была положительным героем наших дней, цельным и чистым, при всей своей тонкости и сложности человеком, сделанным из одного куска, а дни таким воспитанным ими героям, не соответствовали, и перестроечные все - тоже».

- Вы считаете себя русским или евреем?

- Вообще-то, всегда русским считал и теперь считаю...

- ...но паспорт и внешность выдавали...

- Наверное (улыбается). От того, что по происхождению еврей, я не отказывался - русским же чувствовал себя потому, что был русским поэтом, а это не просто человек, который пишет по-русски.

«Я ДУМАЮ О НЕОТВРАТИМОСТИ СМЕРТИ, О ТОМ, ЕСТЬ ЛИ ТОТ СВЕТ... ПРАВДА КОНЦА - ЭТО ТОЖЕ ВОЗМОЖНОСТЬ НАЧАЛА»

- Русский язык - великий?

- По-моему, да, хотя какое право имею степень величия языка назначать, говорить, что русский язык - великий, а укра­ин­ский, например, или польский - нет?

- Что-то из украинского помните?

- Я вполне свободно на нем разговариваю, и хотя во времена моего детства Киев был городом преимущественно русским, я занимался в украинской школе, привык к украинской речи вокруг, украинским вывескам. Более того, в эвакуации мне всего этого не хватало, и если вдруг слышал рядом украинскую речь, был рад, живо на нее от­кли­кался.

- Вам 87 лет - в общем-то, немало, а груз возраста чувствуете?

- Ну да, мне уже много лет - ничего не поделаешь: и слабость ощущается, и возможностей уже меньше, но люблю я то же, что и любил всю жизнь, мне так же, как когда-то, хочется пройтись по киевским улицам и по московским...

- В свое время я брал интервью у знаменитого художника-карикатуриста Бориса Ефимова, которому на тот момент было 107 лет, и поинтересовался, предварительно извинившись за бестактный вопрос, боится ли он смерти. «Что вы, вопрос совершенно невинный - задать его можно любому», - возразил, прежде чем ответить, Борис Ефимович, поэтому рискну вас спросить: мысли о смерти в последнее время вас посещают?

- Я думаю о неотвратимости ее, о том, есть ли тот свет. (Вздыхает). Ответа не знаю, но в Бога верю...

- Верите?

- Да, я христианин - крестился в 1991 году в Москве.

- Вам хочется надеяться, что тот свет все-таки есть?

- Мне не хочется грешным быть перед Богом, а остальное решать не мне. Помню, при друзьях стал размышлять, как перед Всевышним предстану, и они сказали: «Да ладно, Эмка, тебе-то чего бояться, ты вон сколько стихов хороших написал!». Я ответил: «Не-а, гражданские заслуги там не учитываются».

- Знаю, что из-за плохого зрения вы читаете стихи только по памяти, а как пишете и пишете ли вообще?

- Сейчас уже нет... (Грустно). Иногда в голову что-то такое приходит, и хорошо бы записать, но ничего не поделаешь... Что ж, глаза человеку не как лишний даны атрибут.

- Не сомневаюсь, что подводить итоги вам рано, и все-таки, как думаете: все, что с вами произошло, было не зря?

- Конечно, не зря. Я не ощущаю себя только жертвой - я жил, воспринимал, любил людей, дружил и дружу, хотя мои друзья уходят. Недавно вот Стасик умер Рассадин - большая для меня потеря, тем более он был моложе на 10 лет.

- Я очень благодарен вам за интервью, и наверняка правильно будет закончить его одним из ваших стихотворений...

- Я «Инерцию стиля» прочту:

В жизни, в искусстве, в борьбе,
где тебя победили,
Самое страшное -
это инерция стиля.
Это - привычка,
а кажется, что ощущенье.
Это стихи ты закончил,
а нет облегченья.
Это - ты весь изменился,
а мыслишь, как раньше.
Это - ты к правде стремишься,
а лжешь, как обманщик.
Это - душа твоя стонет,
а ты - не внимаешь.
Это - ты верен себе
и себе изменяешь.
Это - не крылья уже,
а одни только перья,
Это - уже ты не веришь -
боишься неверья.
Стиль - это мужество. В правде себе
 признаваться.
Все потерять, но иллюзиям
не предаваться -
Кем бы ни стать -
ощущать себя только собою,
Даже пускай твоя жизнь
оказалась пустою,
Даже пускай в тебе сердца
теперь уже мало...
Правда конца - это тоже
возможность начала.
Кто осознал пораженье -
того не разбили...
Самое страшное -
это инерция стиля.

Анна Андреевна Ахматова, когда это сти­хотворение я ей прочел, сказала: «Вы мужественный человек!».

Киев - Бостон- Киев



Если вы нашли ошибку в тексте, выделите ее мышью и нажмите Ctrl+Enter
Комментарии
1000 символов осталось