В разделе: Архив газеты "Бульвар Гордона" Об издании Авторы Подписка
Мужской разговор

Поэт Игорь ГУБЕРМАН: «Я храню еще облик достойный, Но, по сути, я выцвел уже. Испарился мой дух беспокойный, И увяли мои «фаберже»

Дмитрий ГОРДОН. «Бульвар Гордона» 16 Июля, 2015 00:00
Часть III
Дмитрий ГОРДОН

 (Продолжение. Начало в № 26, №27 )

«ИСТОРИЯ У РОССИИ КОШМАРНАЯ, А МАТ САМЫЙ ЛУЧШИЙ — ЭТО ГЛОТОК СВЕЖЕГО ВОЗДУХА И ОПИУМ УГНЕТЕННОЙ ТВАРИ»

— Вы о себе сказали: «Я пишу смешно и нецензурно...». Ну, то, что смешно, несомненно, что нецензурно — тоже вопросов нет. Вы русским матом виртуозно владеете — вот ни сучка ни задоринки, а знатоком его себя считаете?

— Избави, Господи, — я меньший дурак, чем вам кажусь, поверьте! Такие знатоки русского мата есть! Я несколько слов просто знаю, которыми более-менее удачно пользуюсь и с наслаждением употребляю.

— И виртуозом в этой сфере вы не яв­ляетесь?

— Нет, конечно — о чем вы говорите? Я таких виртуозов слышал, но за ними никто не записывает. Хотя, может, какие-то филологи и делают это — старушки или студенты, — но я таких записей еще не видел, а мастеров, которые могут минут 15, не повторяясь, говорить, полным-полно — я по сравнению с ними аматор.

— Сейчас ваше отношение к мату каково? Особенно в свете того, что в России его запретили законодательно...

— Идиоты полные! Это очень смешно — они бы и Америку запретили, но это, к сожалению, невозможно. Ну, нечего им делать, этот административный восторг (как Салтыков-Щедрин писал) я даже обсуждать не хочу, тем более что мат все равно останется. Вы знаете, эта неформальная лексика, по-моему, просто необходима, и думаю, что Россия всю свою историю, включая советскую и сегодняшнюю, благодаря тому вынесла, что этот вот выдох, выхлоп угнетенной твари имеется. Маркс, мне кажется, неправильно формулировал, что религия — это опиум народа. Или это Ленин писал? Нет, по-моему, Маркс...

— ...Маркс, да...

— ...ну, кто-то из них — не важно. Думаю, все-таки не религия — опиум угнетенной твари, а нецензурная лексика, а кроме всего прочего, это глоток свежего воздуха, и никогда ничего Государственная Дума не сделает. К тому же и сами они в личных разговорах жутким образом матерятся...

— ...причем некрасиво...

— ...неумело, по-детски... Нет-нет, это всегда на Руси будет, и, кстати, обратите внимание: история у России кошмарная, а мат самый лучший. Ругательства настолько там хороши, что, например, израильтяне, коренные евреи, употребляют эти слова по-русски.


С супругой Татьяной, сыном Эмилем и дочерью Таней, Переделкино, 1976 год

С супругой Татьяной, сыном Эмилем и дочерью Таней, Переделкино, 1976 год


Из книги Игоря Губермана «Пожилые записки».

«В Израиле сбываются мечты — притом заветные, глубинные и потаенные, загнанные когда-то сознанием в подполье из-за их очевидной несбыточности, словно земля эта и воздух извлекают из нас нечто, давно уже от самих себя предусмотрительно спрятанное, — как тот инопланетный океан в романе Станислава Лема «Солярис». От этого, быть может, здесь такое количество разводов: подавленная давняя мечта освободить себя от оказавшихся докучными семейных уз оборачивается тут внезапно возможной явью. Стоит присмотреться, и гипотеза моя безумной чушью вам не покажется, а со мною лично история тут произошла простая.

Когда еще в школе учился, последние три года с усердием и страстью кружок художественной самодеятельности посещал — мы там какие-то паскудные и стыдные спектакли ставили, но напомню, что на дворе ныне забытая эпоха раздельного обучения еще стояла, поэтому в кружке этом озоном не только театрального искусства я жадно дышал.

В институте позднее в студенческих капустниках я участвовал и вскоре обнаружил, что в пьяных застольях завывание различных стишков, которые к тому времени я знал километрами, весьма поощряется, и вот однажды (как сейчас, почему-то помню) застенчиво спросил я у своего ближайшего друга, не кажется ли ему, что я чтецом-декламатором могу стать и завывать свой репертуар со сцены. Ближайший друг так дико на меня посмотрел, что вопроса этого я уже вовек и никому не задавал, но знаю точно, что мечта такая во мне тогда завелась и в тайных душевных закоулках поселилась.

Приехав в Израиль, обнаружил я, что сотни читателей моих стишков тут живут, но, кроме удивления (смущения отчасти), ничего такое открытие во мне не пробудило, а земля эта присматривалась ко мне исподволь, копалась в тайниках моих, мне самому уж давно недоступных, и внезапно записным чтецом-выступателем я сделался, собственные стишки завывая.

Не сетую отнюдь, что затаенная на 30 лет мечта сбылась так неожиданно и полновесно, но глядя со сцены в зал, то тишиной его, то смехом наслаждаясь, я, начиная с самых первых выступлений, негодующие, растерянные, недоуменные, глухо замкнувшиеся лица увидел (о рассерженных покачиваниях головой и гневных переглядках нечего и говорить). Читатели мои представить себе не могли, что лексику, присущую стишкам, на сцену я вынесу, которая для них — всегда и вне сомнений — храмом и святилищем благопристойности была. Столкнувшись с этим, немало я растерялся, и, естественно, вынужден был задуматься — и зрителей терять не хотелось, и от стишков, давно любимых, было бы низкой подлостью отказаться».

Тут и придумал я предисловие: на голубом глазу с самого начала упреждал почтенных слушателей, что встречается в моих стишках неформальная лексика, и немедля тенью знатока русской словесности Юрия Олеши себя осенял — он действительно как-то сказал, что много читал смешного, но ничего смешнее, чем написанное печатными буквами слово «жопа», никогда не встретил.

Улавливая первый смех, я понимал, что анестезия действует — чувствительная корка пакостного благоприличия таяла в слушателях прямо на глазах. Причин ее появления и затвердения в нас размусоливать долго не буду, но что она тонка и человек на воле с легкостью и облегчением ее лишается, свидетельствовать могу всем своим сценическим опытом. Чуть позже мой набор успокоительных словес дивной фразой знаменитого лингвиста Бодуэна де Куртенэ обогатился (благословенна будь его память — он мне очень помог жить). Этот академик изрек весомо и кратко: «Жопа» — не менее красивое слово, чем «генерал»: все зависит от употребления».

Чуть позже я сообразил (по лицам, вернее, вычислил и угадал), что закавыка не только в ханжеском целомудрии, привитом нам в детстве, что есть люди, у которых огорчение от неформальной лексики очень сокровенные имеет причины. Условно я их людьми с богатым воображением назвал бы: услышав малопринятое слово, они живо и непроизвольно видят за ним мысленно предмет или процесс и вполне искренне конфузятся. Мне как-то про домработницу одного известного артиста рассказали, которая неприличным слово «яйца» почитала  — думаю, в силу вышена­званной причины. Возвращаясь с рынка и давая хозяйке отчет о купленном, она перечисляла овощи, мясо, рыбу, молоко, а после, густо покраснев, негромко добавляла: «И два десятка их» — и даже слово «их» звучало в ее устах слегка неприлично. После я о некоем майоре где-то прочел, который выстроил свое подразделение, чтобы упрек­нуть:

— Вот вы сейчас матом ругаетесь, а после этими же руками хлеб будете есть!

Я еще в правильности своего психологического открытия сомневался, как подтверждение подоспело: в одном американском городе подошла ко мне женщина и сообщила, что целиком согласна, такое богатство воображения — факт, а не гипотеза, и она готова подтвердить это случаем из собственной жизни.

Она как-то в весьма интеллигентной компании сидела, и очень-очень интеллигентная дама величественно ее попросила:

— Передайте мне, пожалуйста, хрон.

— Хрен, что ли? — легкомысленно уточнила рассказчица.

У густо покрасневшей дамы восхищенно блеснули глаза, и с явной завистью она спросила:

— Вы прямо так это слово и произносите?

А что касается ревнителей чистоты российского слога, то сквозь их упреки порой сокровенное мировоззрение проступает, и у меня по коже легкий холодок пробегает. Один такой ревнитель моей приятельнице позвонил и возмутил­ся:

— Ты понимаешь, Губерман своими именами все называет, он запросто названия мужских половых органов произносит и даже не брезгует женскими!

Этот глагол — «брезгует» — настолько много о ревнителе говорит, что только жалость к искалеченному человеку я испытал».

...Что вы хотите, в Петербурге старушка однажды мне написала: «Игорь Миронович, много материтесь! Боженька услышит — язык от­х...я­чит!» (смеется).

В Америке у меня семья есть знакомая, и там матриархат: глава семьи — бабушка, филфак Петербургского университета окон­чившая. Дети работают, бабушка-филологиня целиком внуку себя посвятила. В Америку он в возрасте одного года приехал, сейчас ему лет восемь-девять, у него прекрасный русский язык с большим словарным запасом, и я знаю много семей, которые русскому этого мальчика завидуют. И вот как-то в гостях они были, внук наизусть первую главу «Евгения Онегина» читал, его и бабушку все хвалили. Выходят из гостей, к машине идут, вторая половина декабря, гололед, и вдруг внук говорит: «Бабушка, однако, на дворе скользко. Дай, пожалуйста, руку — по крайней мере, на...бнемся вместе».

Одна женщина подошла как-то и сказала: «Игорь Миронович, вы вот, что дети неформальную лексику из воздуха получают, но вы забыли, что иногда мы сами им ее на блюдечке подаем — по невнимательности своей. Сидим как-то за столом: я, муж и дочка, дочке семь лет, в первый класс ходит, и вдруг своим ангельским голоском спрашивает: «Папочка, а что такое полный п...ц?». Муж покраснел, умоляюще на меня посмотрел, а потом выдал: «Понимаешь, ласточка, это такая ситуация, когда сложилось все очень х...во».

«САМЫМ БОЛЬШИМ ВЕЗЕНИЕМ В ЖИЗНИ Я ЖЕНИТЬБУ СЧИТАЮ — БАБУ, КОНЕЧНО, ЖАЛКО, НО...»

— У вас замечательная, я знаю, семья, и, как мне кажется, свою тещу даже больше, чем жену, вы любили...

— Нет, батенька, это вы ошибаетесь, потому что любовь к теще и любовь к жене — разные вещи, и я надеюсь, вы это знаете, поэтому не совмещайте, чтобы такую, как нынче, глупость больше не спросили, но тещу я очень любил и до сих пор память ее ценю, мы ее поминаем.

— Это же писательница Лидия Либединская, и ее муж, Юрий Либединский, тоже известным писателем был...

— Увы, я его не застал.

— Вы сегодня произведения родни перечитываете?

— Да я и при жизни их не читал.

— Неужели?

— Но хвалил (улыбается). Я тещу любил, а любовь — это же штука такая, батенька! О чем вы говорите? Сколько раз вы недоваренный или недосоленный суп своей жены хвалили?

Из книги Игоря Губермана «Книга странствий».

«У тещи моей уже 14 внуков и 10 правнуков — достаточно хоть мельком молодежь нашего клана увидеть, чтобы сразу же понять: число это будет неуклонно расти, умножаясь параллельно сразу в двух странах. Я даже стих однажды написал:

Когда гуляю в шумной роще

Своей бесчисленной родни,

С восторгом думаю о теще,

Откуда вышли все они.

Я этой разновозрастной родне лучшей в моей жизни шуткой обязан. В городе Москве это случилось — как-то поздно вечером заплакала, устав от гостевания, одна очень маленькая тогда девочка, и я сказал ей:

— Не плачь! Сейчас откроется дверь, и твоя пьяная прабабушка войдет.

В ту же секунду отворилась дверь, и прабабушка (уже под 80 лет) вошла, почти до крайнего предела каким-то возлиянием по поводу очередного юбилея Герцена или открытия какой-нибудь мемориальной доски освеженная.

Теща моя Лидия Борисовна — интеллигентнейший человек, постоянная участница всяких культурных мероприятий... Недавно в Тель-Авив мы приехали, там заезжий сумашай-американ доклад о некоей советской школе делал (как раз о той, где некогда теща училась), и у входа в университет покурить остановились. Вокруг неописуемая красота из зелени и всяческой архитектуры была, теща глубоко и с наслаждением сигаретой затянулась, дым выдохнула и, на окружающий ландшафт глянув, с чувством сказала:

— И что же, все это арабы себе забрать собираются? Хер им в жопу!».

— Жена вас всегда понимала?

— Думаю, что да, иначе 50 лет такое животное не терпела бы, и вообще, самым большим везением в жизни я женитьбу считаю. Бабу, конечно, жалко, но...

Я в семейной жизни 50 лет счастлив — не знаю, как жена, правда, но в графе «семейное положение» во всех анкетах пишу: «Безвыходное». Супруга часто обижается, что над семьей я смеюсь, но сама издевается надо мной как хочет. Однажды в комнату, где я работаю, залетел голубь и затрепыхался, так она кричать стала: «Гони, гони его скорее, а то он насрет на тебя, как на литературный памятник!».

Кстати, вы знаете, почему любящие жены нерв­ничают, когда их мужья домой поздно ночью приходят? Волнуются, что что-нибудь хорошее с ними случилось.

Зря жены квохчут оголтело,

Что мы у девок спим в истоме:

У нас блаженствует лишь тело,

А разум думает о доме.

Ну а о себе я так написал:

Вовсе не был по складу души

Я монахом-аскетом-философом.

Да, Господь, я немало грешил,

Но учти, что естественным способом.

— Жена вас ругает?

— И очень часто!

— За что?

— За все, что неправильным считает: за легкомыслие, беспечность, глупые поступки, невоздержанность в интервью...


«В ссылке один этнограф такую штуку мне подарил — у моржа это не мышца, а кость. Сначала думал сувенир этот в спальне повесить, но жена сказала: «Ни в коем случае! У тебя комплекс неполноценности будет». И мы в кухне его прицепили»

«В ссылке один этнограф такую штуку мне подарил — у моржа это не мышца, а кость. Сначала думал сувенир этот в спальне повесить, но жена сказала: «Ни в коем случае! У тебя комплекс неполноценности будет». И мы в кухне его прицепили»


Из книги Игоря Губермана «Вечерний звон».

«Это много лет назад в Новосибирске было, а точнее — в Академгородке, который рядом: в зале множество высоколобых лиц, отчетливо и грустно изнуренных интеллектом и безостановочной работой мысли я обнаружил. Я давно уже уважение к ученым питаю и немедленно решил, что серьезные стихи им почитаю, а такие у меня есть, и кто не верит, пусть при случае удостоверится.

Зал там амфитеатром расположен, и все зрители прекрасно мне были видны. Спустя примерно полчаса я вдруг увидел, что приятель мой (который меня туда и привез) смеется, сукин сын, в одном из кресел последнего ряда, а в антракте, когда ко мне он зашел, я спросил немедля, почему он, засранец, смеялся, когда высокие серьезные стихи я читал. Приятель объяснил. Рядом с ним две молодые женщины оказались, по виду и по манерам весьма научные сотрудницы (после антракта я их не обнаружил — пересели, очевидно), и одна из них громким шепотом подруге сказала:

— А смотри-ка, в Израиле ему нелегко, должно быть, живется — вон брюки у него далеко не новые, совсем изношены.

— Нет, ему это, наверное, безразлично, а жена не смотрит за ним, — отозвалась вторая женщина.

— Вот ведь блядь-то! — горько выдохнула первая, и обе они вновь на сцену уставились».

— Чем ваши дети занимаются?

— Старшая дочка трех дочерей родила (здесь она на вычислительной машине работала, а сейчас — в детском саду воспитательницей), а сын у меня программист, у него контора своя (кстати, в Москве тоже, по-моему, отделение есть). Он какой-то геофизикой такой, программированием занимается, часто в командировки ездит, но, очевидно, возвращается, потому что пятеро детей уже...

— Восемь внуков у вас!

— Да, такое вот счастье, но мужиков, к сожалению, только двое.

— Как хоть кого зовут, помните?

— Помню, но просил бы об этом меня не расспрашивать (смеется).

— Общаться с внуками удается?

— Это они со мной не общаются — я-то не против.

— Кто-то из них вас вам напоминает?

— Пока нет, по счастью.

— Дети деньги из вас не тянут?

— А вы когда-нибудь видели детей, которые денег не просят? Какие-то странные вопросы вы задаете — я им и сам даю.

— Даже сыну?

— Ну, мы с женой помогаем ему, когда чувствуем, что нужно.

— Ощущение семьи у вас крепкое? Семью свою кланом вы ощущаете?

— Да, и когда все они у нас за столом собираются, даже слеза прошибает, так они мне симпатичны.

— Сентиментальный вы человек...

— Я просто старый, а сентиментальность с возрастом, со склерозом приходит, с выпивкой... Эта черта разным людям присуща — злодеи, например, необыкновенно сентиментальны.

«ПАДАЛ ЛИ Я КОГДА-НИБУДЬ? ПАДАЛ, НО НЕ УШИБАЛСЯ»

— Смотрю я на ваш нос — не красный он и не синий...

— ...(перебивает) да вы на свой посмотрите!

— Нет, я не в том смысле — просто слышал, что выпить как следует любите...

— И люблю, и могу.

— До сих пор к рюмке прикладываетесь?

— Да!

— И что пьете?

— Последние годы — виски, хотя была пора, когда несколько лет джин любил...

— ...который из сосуда?

— Нет, другой — хороший, настоящий, который с тоником. Водку и коньяк любил всегда, но сейчас — виски.

Чего уж греха таить, выпивка в моей жизни большую играет роль, порой даже целительную. Семь лет назад мне операцию сделали — сложную, полостную, лежу я в палате, где человек семь всего, и ко мне мужик в белом халате подходит — молодой, русскоязычный. «Игорь Миронович, — говорит, — мы очень вас любим и постараемся, чтобы все у вас было хорошо. Мы вас сейчас усыпим, вы как себя чувствуете?». — «Плохо, — честно признался я, — начинайте без меня...».

Он рассмеялся и ушел. Сделали мне операцию, в палату вернули, там капельницы, то да се... Приходит он снова: «Игорь Миронович, почему вы не едите? Уже вторые сутки, надо бы». — «Да, — отвечаю, — что-то не хочется. А что у вас имеется?». Он: «Только полбутылки виски — Сhivas Regal». Я: «Неси скорее! Только у местного профессора спроси, можно мне выпивать-то?». Он удивился: «А чего вы меня так обижаете? Я и есть ваш местный профессор».

Принес он мне виски, мы глотков пять, наверное, отпили, вечером приятель меня проведал — мы это все допили, покурили — и я поправляться стремительно начал! Уже на четвертый день после операции снова стишки писал — ну, грустные, конечно: больничные.

Ручки-ножки похудели,

Все обвисло в талии,

И болтаются на теле

Микрогениталии.

— Виски — это хорошо, а в советское время водку, небось, пили?

— Постоянно — я только сухие вина почему-то не люблю, не говоря уж о портвейнах, даже самых хороших. Джин пил — наверное, потому, что его тогда нигде не было. Мой товарищ Останкинскую телебашню строил (он там главным электриком был и жив до сих пор), «Бифитер» там покупал, нам приносил, и все сбегались, конечно.

— Сколько всего выпить вы можете? Ваш абсолютный рекорд какой?

— Я никогда это не измерял.

— Но много укладываете?

— Ну, достаточно.

— Падали когда-нибудь или нет?

— Падал, но не ушибался (смеется).

— С кем вам особенно выпить приятно?

— Пью только с теми, к кому хорошо отношусь, и с друзьями — не делать этого со случайными людьми уже научился, но когда-то всякое бывало.

— Еще в СССР приходилось, да?

— Нет, не приходилось — доводилось, случалось.


«Я в семейной жизни 50 лет счастлив — не знаю, как жена, правда, но в графе «семейное положение» во всех анкетах пишу: «Безвыходное»

«Я в семейной жизни 50 лет счастлив — не знаю, как жена, правда, но в графе «семейное положение» во всех анкетах пишу: «Безвыходное»


Из книги Игоря Губермана «Пожилые записки».

 

 

«От общения с подлинно замечательными людьми порою мелочь, анекдот, пустяк остается, но вспоминать его невыразимо приятно. Много, очень много часов посчастливилось с Гришей Гориным мне общаться — безусловно лучшим русским драматургом (двумя его великими пьесами — о Свифте и о бароне Мюнхгаузене — будет наслаждаться, уверен, не одно поколение). Запомнил, однако, почему-то лишь одну историю той поры, когда молодой врач Горин после института в «Скорой помощи» работал. Приехав по вызову, обнаружил он у дряхлого еврея острое воспаление печени, решили в больницу его забирать, и два дюжих санитара выносили уже стонущего старика с сомкнутыми от боли глазами на носилках, но он приоткрыл вдруг глаза, глянул на стоявшего над ним врача и прошептал еле слышно:

— Доктор, а вы аид?

— Да, я еврей, — растерянно ответил Гриша.

— Скажите, доктор, — тихо продолжил старик, — а могут ли печеночные колики быть от того, что съел слишком много мацы?

— Конечно же, нет, — отреагировал Гриша быстро и недоуменно.

Откуда только взялись силы? — старик вдруг привстал на носилках и, обращаясь торжествующе к роскошной пышнотелой блондинке — жене сына, своей невестке, — воскликнул:

— Слышишь, мерзавка? — и впал снова в болезнь.

Кстати, с именитыми людьми повстречавшись, порою не только интеллектуальное впечатление получаешь — мне, к примеру, знаменитый на весь мир артист Борис Ливанов очень сильный подзатыльник однажды дал. Грузный и вальяжный, он сидел величаво за столиком в ресторане Дома актера, а меня туда приятель провел — сам я никакого отношения к такому элитарному месту не имел и вряд ли сумел бы туда просочиться (приятель мой откуда-то Ливанова знал и не замедлил мне это продемонстрировать). Полуобернувшись от соседнего стола, величественно поведал Борис Ливанов, что только что в Англии был, там шили ему для какого-то приема специальный фрак, и у портного не хватило метра, чтобы его плечи измерить, а в театре их костюмер сказал: «Ливанов есть Ливанов».

По молодости лет и злоязычию упустить такого шанса я не мог и голосом наивным (получилось), тоном простака-провинциала спросил:

— А вы в театре работаете?

В награду жуткий подзатыльник заработал — если бы не общий смех, старик ударил бы меня еще раз и ловчее. Больше он ни разу к нам не обернулся.

Не знаю, писать ли мне, что водку с Юрием Гагариным пил? (И сукой быть, и век свободы не видать, если вру). До сих пор памятен мне этот несчастный, спившийся так быстро человек, обреченный, как подопытные кролики, но уцелевший в космосе и полностью от славы сломавшийся (кстати, наша участковая врачиха периодически раз в полтора года сходила с ума, считая себя Юрием Гагариным, а после выздоравливала и впадала в депрессию, что не мешало ей работать и бюллетени и лекарства выписывать). Повезло мне случайно: со мной тогда повсюду одна редкой прелести подружка шлялась, и завел я ее в свой журнал «Знание — сила», когда мы там с фантастом Станиславом Лемом встречались. Довольно интересная шла болтовня, а мой приятель, всех перебивая, все домогался у Лема, чувствует ли тот, что философией своей Кафке обязан.

Мудрый Станислав Самойлович (да, да, и Лем тоже) вяло отшучивался, ибо явно не хотелось ему быть кому-то обязанным — он в зените славы своей тогда находился, но приятель все про Кафку настырничал, это неудобным уже становилось. Я его по дружбе решил оборвать, удобную секунду нашел и сказал: «Старик, не кафкай».

Громче всех советник польского посольства по культуре засмеялся (он повсюду Лема сопровождал), поэтому, когда после встречи он предложил мне провести вечер вместе, отнес я это, слепой дурак, к его восторгу перед моим остроумием, а спохватился только уже в ресторане, где он соколом над моей подружкой стал виться. В том же зале (все это в гостинице «Советская» происходило) у окна с большой компанией Гагарин сидел, и человек пять молодых людей с невыразительными лицами покой их от пьяных изъявлений посетителей охраняли.

Напившись почти сразу, мрачно думал я, что вот и Достоевский поляков не любил не случайно, и что с этим паном Пшекшипшевским (фамилии его уже не помню) тягаться мне не по силам, и впервые в жизни ощутил, до какой кошмарной степени мой любимый свитер заношен. Было мне нехорошо и смутно, а еще он все время в общую беседу вежливо меня вовлекал, по каковой причине я и вовсе злобным идиотом себя чувствовал. Тут я ему и промямлил, что вот до Гагарина даже ему, чтобы выпить, не дотянуться — не учел я, что в минуты эти ощущал себя посольский поляк молодым весенним оленем и все на свете ему было доступно. Он даже сам к столу тому не пошел, а официанта подозвал, тот одного из молодых людей в белых рубашках с невыразительными лицами окликнул, посольскую карточку ему дал, и минут через пять за стол наш Гагарин присел.

Пан по культуре о чем-то живо с ним заговорил, чистую рюмку принесли — я же в свою (напился уже по край) с отчаянья минеральную воду плеснул, и, чокаясь, исторический герой усмешливо мне сказал:

— А что же ваша водка пузырится?

Тем не менее чокнулся, и руку мы друг другу пожали — это он так честь соседней дружеской державе оказывал.

...Между прочим, девку я тогда не потерял: чуть позже к одному нашему общему знакомому она от меня сбежала — плевый был такой музыкантишка, после он музыку бросил и осветителем в кино стал работать.

Нет, не ради хвастовства и фанфаронства (точнее — не только ради этого) из памяти мы такие встречи выуживаем, ведь о людях знаменитых писать лестно и легко. Лестно — от иллюзии причастности к их сонму, а легко — поскольку читается с благодарностью, особенно если рассказ твой образ выдающегося человека снижает, слегка смешным, доступным слабостям, понятным и земным его делает. Поэтому, быть может, и столько баек о злодеях нашей эпохи возникло: нечто очистительное и раскрепощающее в нашем многомиллионном смехе было, и — от гипноза освобождающее, в коем все мы много лет находились, а покаянный стыд, что так долго этим ничтожествам верили, позже приходит (к тем, к кому приходит вообще)».

— Когда выпиваете, вдохновение вас посещает?

— Да, безусловно, но не стихотворческое.

— На что в этом состоянии вы спо­соб­ны?

— Не знаю, с памятью у меня плохо, но способен.

Налей нам, друг! Уже готовы

Стаканы, снедь, бутыль с прохладцей,

И наши будущие вдовы

Охотно с нами веселятся.

«ПОЛИТИЧЕСКИХ НОВОСТЕЙ НЕ СМОТРЮ, ПОТОМУ ЧТО, ВО-ПЕРВЫХ, БРЕЗГЛИВ, А ВО-ВТОРЫХ, БЕРЕГУ ВРЕМЯ»

— Что может вас, человека, который сам юмор рождает, сегодня рассмешить?

— Абсолютно все. Ваши вопросы, например, — я просто вежливый, поэтому сдерживаюсь, а еще зрительские записки.


С внучкой Гилой, отслужившей в военно-воздушных войсках израильской армии. Иерусалим, 2012 год

С внучкой Гилой, отслужившей в военно-воздушных войсках израильской армии. Иерусалим, 2012 год


Из книги Игоря Губермана «Вечерний звон».

«После каждого концерта с увлечением охотника за мелкой дичью заново все записки перебираю — в тех из них, которые уцелевают, непременно какое-то есть зерно, и похвала тогда приятна особенно.

«Дорогой Игорь Миронович, я родилась в Тарусе и с детства ваши книги читаю, по­это­му только до восьмого класса и доучилась».

«Очень жалеем, что пришли на ваш концерт без памперсов».

«Вас надо слушать на пустой желудок — я об этом не подумал и поел. Теперь сижу, боюсь смеяться, чтобы не пукнуть».

«Игорь Миронович, вышел в туалет, не прощаюсь. Гриша».

«Спасибо, мы каждый раз с огромной радостью с вашего концерта уходим».

«В 95-м году вы в Днепропетровске в клубе милиции выступали (вы даже по этому поводу пошутили). Ваш вечер неожиданный резонанс имел — дело в том, что этот клуб рядом с областным кожвен­диспансером находится, и на следующий день в местной газете тревожная заметка появилась: «Горожане очень обеспокоены тем, что вчера около кожно-венерического диспансера было огромное скопление хорошо одетых людей определенной наружности».

«Игорь Миронович, человек, который лишил меня невинности, читал мне ваши стихи — это было лучшее, что он делал!».

«Спасибо! Лучше быть в шоке от услышанного, чем в жопе от происходящего».

А вот четверостишие попавшееся:

Люблю мужчин

твоей национальности,

И это не хвалебная сентенция,

У них, помимо эмоциональности,

Всегда мозги есть,

деньги и потенция».

В Казани я получил записку: «Игорь Миронович, заберите нас с собой в Израиль. Готовы на опасных территориях жить, уже обрезаны. Группа татар», а одна девчушка в Саратове грустную записку прислала: «Игорь Миронович, что вы все про евреев читаете? Есть ведь и другие, не менее несчастные...». В Самаре женщина призналась: «Я пять лет с евреем жила, потом расстались. С тех пор была уверена, что с евреем на одном поле срать не сяду, а на вас посмотрела и подумала: сяду!».

Из книги Игоря Губермана «Книга странствий».

«То, что от вас балдеет жена, — мне на­пи­сали, — это понятно, но почему балдею от вас я? Мне очень страшно...».

А вот замечательно меланхолическое двустишие:

Столько вас, евреев, сразу

Я не видела ни разу.

«Уважаемый Игорь Миронович, ог­ромное вам спасибо! Вы так мозги женщинам стишками запудрили, что одна из них в перерыве в мужскую кабинку зашла (где был я). С приветом (подпись)».

В Минске получил я записку, которую в Белоруссии теперь с особенным удовольствием цитирую (хотя упомянутое в ней имя повсюду в мире хорошо известно). Я подборку читал, которая двустишием открывалась:

В замыслы Бога навряд ли входило,

Чтобы слепых вел незрячий мудила.

Немедленно на сцену записку кинули — я ее, естественно, сразу поднял и огласил. Там было написано: «За мудилу ответишь! Лукашенко».

— Когда телевизор вы смотрите, те же политические новости, что-то вас смешит или, наоборот, расстраивает?

— Политических новостей не смотрю, потому что, во-первых, брезглив, а во-вторых, берегу время.

Ни вверх не глядя, ни вперед,

Сижу

с друзьями-разгильдяями,

И наплевать нам, чья берет

В борьбе мерзавцев

с негодяями.

«НЕ ВСЕ, ЧТО С НЕБА, ШЛЕТ НАМ БОГ — ДОВОЛЬНО МНОГО ШЛЮТ И ПТИЦЫ»

— Что за история у вас с моржовым достоинством произошла?

— Еще в Сибири, в ссылке, один этнограф такую штуку мне подарил — у моржа это не мышца, а кость. Наверное, хотел пожелать, чтобы столь же крепким и стойким я был, не знаю... Сначала думал сувенир этот в спальне повесить, но жена сказала: «Ни в коем случае! У тебя комплекс неполноценности будет» (смеется), и мы в кухне его прицепили.

Позже, когда вопрос об эмиграции в Израиль решался, я спросил у супруги: «Как думаешь, хер моржовый вывезти разрешат?». — «Да ты хоть свой вывези», — ответила она, а когда уезжали, я таки взял его, но таможня не пропустила: «Это по ведомству Министерства культуры. Поделочная кость, не положено». Пришлось в Москве сувенир оставить, но я не успокоился и однажды, приехав в Россию, пять палок колбасы купил, его под одну из них замаскировал и все-таки увез, не бросил на произвол судьбы.

— Где же он у вас теперь хранится?

— Висит. Среди картин.

— Любимый анекдот у вас есть?

(Пауза). Нет, наверное, и хотя я очень много их знаю, совсем уж любимого... Могу рассказать, но вы его все равно... Лучше приличным поэтому ограничимся.

— А вы и неприличный расскажите — вам, по-моему, не привыкать...

— Тогда очень хороший анекдот про сегодняшнее искусство. К знаменитому композитору такой же известный кинорежиссер пришел и говорит: «Смотри, старик, вот, значит, кино у меня, и заканчиваться оно будет так: холм, одинокое дерево, желтые листья летят, и к этой части твоя музыка мне нужна».

Тот написал, его на премьеру пригласили, он пришел в пустой, в сущности, зал, недалеко пожилая супружеская пара сидит, очень интеллигентная. На экране девка появляется, раздевается, затем негр выходит, начинает ее трахать, выходит второй негр, трахать первого начинает, потом целая толпа вываливает, все начинают трахать друг друга, и в это время небольшая собачка выбегает, и они все по очереди ее трахают, ругаясь, кто первый. Ну а дальше, значит, холм появляется, одинокое дерево, желтые листья летят... Зажигается свет, композитор оборачивается, и видит, что эта бедная пара плачет. Он понимает, отчего, и говорит: «Музыка — моя!», а они в ответ: «А собачка — наша!». Ну, правда же (хохочет), хорошая история, хоть и грустная...

— Потрясающе!

— Экий вы смешливый, батенька!

— Это, по вашей классификации, при­личный был анекдот?

— Абсолютно!

— Тогда неприличный теперь...

— Хорошо. В провинциальном театре (ну, естественно, модерновом) «Три сестры» ставят, идет репетиция, на сцене Маша минет Вершинину делает, и режиссер из зала кричит: «Маша, что ты чавкаешь — это же Чехов!». Хороший анекдот?

— Не то слово! — я только думаю теперь, как к следующему вопросу после него переходить... Вы верующий человек или нет?

— Славный у вас переход, молодец! Верующий, да, но ни в синагогу, ни в церковь, ни даже в мечеть не хожу.

— Во что же вы верите?

— Ну, как? — верят обычно в Бога.

— То есть на полном серьезе в него верите?

— Ну, может быть, вру — даже не знаю: поскольку не хожу никуда, может, и не верю. Трудно сказать... Замечательное вот слово «агностик» есть — немножко научное, но переводится очень просто: «Не знаю». Вот и я не знаю. Иногда кажется, что-то есть... О Боге я много стихов пишу — ну, например, это.

На кепку мне упал комок

И капля тронула ресницы:

Не все, что с неба, шлет нам Бог —

Довольно много шлют и птицы.

Даже в тюрьме я о Боге писал, а сейчас особенно — в Израиле он, как известно, гораздо ближе...

— ...особенно в Иерусалиме...

— ...но точно сказать, что верующий, я не могу. Если обрядов не справляешь, 613 заповедей, как праведный еврей, не соблюдаешь, какая уж тут вера? Если ты еврей, в религиозном городе живешь и сало ешь...

— ...а что делать, если оно вкусное?

— Так я его ем!

«О СТАРОСТИ ДУМАЮ НЕПРЕРЫВНО И ОЧЕНЬ МНОГО О НЕЙ ПИШУ»

— Вам 79 лет, вы прекрасно выглядите, творческий расцвет переживаете, а о старости думаете?

— Непрерывно, и очень много о ней сейчас пишу, даже книжку стихов и прозы выпустил, которую вам всем, молодые люди, рекомендую — «Искусство стареть» она называется.

— За молодых людей спасибо отдельное...

— Не стоит.

Из книги Игоря Губермана «Книга странствий».

«Лично ко мне старость в 98-м году, 24 октября в 11 утра, в маленькой гостинице в Вильнюсе заявилась. Мы накануне изрядно выпили, большой и получившийся был концерт, и, хотя в похмельном, но отличном настроении проснувшись, к большому зеркалу я подошел, душа моя уязвлена стала. Боже мой, что там я увидел! Она пришла, подумал я — не зря утреннее время так не люблю, она знала, когда прийти. Я одного своего давнего приятеля вспомнил, который уже раньше меня таким же образом в зеркало заглянул, — только теперь его прекрасные спокойные слова, произнесенные в ответ на приглашение на некое застолье зайти, которое для телевидения будут снимать, осознал сполна.

— Наш народ столько пережил, — мягко сказал он, — стоит ли ему еще и мое лицо видеть?

Она пришла, снова подумал я, и вести себя нужно достойно, а для этого следовало сразу обдумать, что хорошего старость с собой приносит и за что надо ей быть благодарным.

Я еще очень многое могу, но уже почти ничего не хочу — вот первый несомненный плюс, и никаких претензий за то полное наплевательство на злобу дня, которое всегда в вину мне вменялось, человеческое общество уже не может мне предъ­явить. И оптимизм, который даже не душе моей, а в целом организму свойствен, толковаться теперь как простительное слабоумие дряхлости будет. Шутки мои — старческое недержание речи, брезгливое незамечание подонков — нарастающий склероз, легкомыслие с беспечностью на пути впадения в детство клинически естественны, а с этими психологическими льготами еще немало лет до света в конце туннеля можно тянуть.

Я успокоился и выпил за ее приход большую рюмку. Нет, наслаждение ничуть не изменилось, а старикам то бытовое пьянство, кое в зрелом возрасте, для дел и всяческих свершений назначенном, осуждают, вполне простительно. Старость между тем уже просочилась неслышно внутрь, и с острым удовольствием я подумал, что нынче на закате непременно поспать следует, — я это заслужил и полное на то право имею. Нет, спал я и раньше (даже в ссылке с работы убегать умудрялся), но прежде смутное ощущение вины перед Божьей заповедью трудиться у меня было, а теперь чист я, как херувим.

Я еще рюмку выпил (больше в бутылке не было — пора было идти в магазин) и снова в зеркало глянул. Черты мои слегка разгладились — старость окончательно и навсегда внутрь меня ушла, на лице пометы и следы оставив, которые отнюдь не красили. Ну что ж, подумал я, на склоне лет у каждого лицо, которое он заслужил, — теперь мне с этим жить, и по возвращении домой немедленно решил знаменитое сочинение Цицерона «О старос­ти» прочитать: оно давно было припасено, но неминуемого ждало часа — он настал.

Вернувшись, решение я осуществил, но, о Боже, как был разочарован! Цицерон о старости деятельной, активной, умудренной и всеми уважаемой писал — это явно мне не светило. Кое-какие выписки я все же сделал. Цицерон (ему в то время чуть за 60 было) от имени Марка Катона Старшего говорил — так было красивше и убедительнее, ибо Катону было в это время уже 84. Это эссе (как мы его сегодня назвали бы), почти две тысячи лет назад написанное, те же боязливые содержало вопросы, что и ныне задаем мы себе, близость сумерек ощутив. Некий длинный пассаж процитирую поэтому немедленно:

«...Всякий раз, когда я обнимаю умом причины, по которым старость может показаться жалкой, нахожу их четыре: первая — в том, что она будто бы деятельности препятствует; вторая — в том, что будто бы тело она ослабляет; третья — в том, что будто бы нас всех наслаждений лишает и четвертая — в том, что будто бы приближает нас к смерти».

«В ОРГАНАХ СЛАБОСТЬ, ЗА КОЛИКОЙ СПАЗМ, CТАРОСТЬ НЕ РАДОСТЬ, МАРАЗМ НЕ ОРГАЗМ»

— Скажите, старость — это плохо или это просто вот так?

— В зависимости от того, как к ней вы относитесь, во всяком случае, как только рыдать, плакать и усиленно лечиться начинаете, она вас настигает. Помните, в каком-то фантастическом романе (думаю, что у Брэдбери, а может, и нет) планета была, на которой все дикие звери, хищники, обитали слепые и на запах страха шли? Думаю, что старость — что-то в этом роде: когда боишься ее, стареешь быстрее.

Старинный анекдот расскажу. Очень дряхлый еврей к врачу-сексопатологу пришел: «Доктор, что-то мы слишком давно с моей женой Цилей не трахались». Врач ему: «Как давно?». — «Не помню — давайте ей позвоним, спросим». Набирает номер: «Циля, когда мы с тобой последний раз трахались?», а в трубке голос: «Кто говорит?»...

Все мы знаем, что старики капризны, скучны, любят советы давать, но они никуда не спешат, иногда дивные слова произносят. Был несколько лет назад в Тель-Авиве случай: старик на остановке автобуса настоящего панка увидел. Ярко-красная грива, здесь гладко выстрижено и ярко-синим покрашено, там — ярко-зеленым, и старый еврей с него глаз не сводит. Они на остановке вдвоем, автобуса нет, наконец, панк не выдерживает и говорит: «Ну что вы на меня уставились? Вы что, в молодости всякие безумства и безрассудства не совершали?». Старик в ответ: «Совершал! В молодости с попугаем я переспал и смотрю, не ты ли мой сын».


С Дмитрием Гордоном. «Жить — это так прекрасно! Журналисты приходят, вопросы задают, на которые хер ответишь... Хорошая жизнь!»

С Дмитрием Гордоном. «Жить — это так прекрасно! Журналисты приходят, вопросы задают, на которые хер ответишь... Хорошая жизнь!»


Из книги Игоря Губермана «Книга странствий».

«Главный старческий порок — и нам никак его не миновать — горячее и бес­корыстное давание советов. Как на это молодые реагируют, можно не распространяться, ибо одну московскую историю я помню, которая сполна тему исчерпывает. Около заглохшей машины взмокший от бессилия водитель возился — то в моторе копался, то с надеждой напрасно завестись пробовал. Разумеется, вокруг уже несколько советчиков стояли, причем наиболее активным из них старикан был, который, кроме всяческих рекомендаций, одновременно сомнение в успехе выражал. Наконец, аккуратно отерев со лба пот, молодой парень-шофер изысканно сказал ему, не выдержав:

— Папа, идите на х...!».

Я эту тему — старости — очень люблю и размышляю о ней много.

Грустно думать под вечер мужчине

О своей догоревшей лучине.

В органах слабость,

за коликой спазм,

Старость не радость,

маразм не оргазм.

 

Я храню еще облик достойный,

Но, по сути, я выцвел уже.

Испарился мой дух беспокойный,

И увяли мои «фаберже».

 

Теперь живу я, старый жид,

Весьма сутуло,

И на столе моем лежит

Анализ стула.

 

На пути к окончательной истине

Мы не плачем, не стонем, не ноем.

Наши зубы мы некогда чистили,

А теперь мы под краном их моем.

 

К очкам привыкла переносица,

Во рту протезы, как родные,

А после пьянки печень просится

Уйти в поля на выходные.

 

Дряхлеет мой дружеский круг,

Любовных не слышится арий,

А пышный розарий подруг

Уже не цветник, а гербарий.

Из книги Игоря Губермана «Вечерний звон».

«Мне даже и на улицу надолго выйти неохота — до того дошло, что не каждый день осведомлен, какая на дворе погода, а если по некоей необходимости на улице окажусь, сразу кашляю, поскольку свежий воздух в дыхательное горло мне попадает.

В сегодняшнем существовании моем несомненное достоинство есть: я никуда не тороплюсь, поскольку всюду уже опоздал. Отсюда — плавная медлительность суждений моих и благостная снисходительность во взгляде на бегущих и спешащих — им ведь, бедолагам, даже ночью календарь с разметкой мельтешения на полную неделю снится, а мои деловые попечения все там же, где мечты и упования, остались.

Зато способность к сопереживанию и впечатлительность души, по счастью, не только что в нас сохранны — более того, они, похоже, обострились и усугубились. Жаль немного, что играют эти струны более от книг и телевизора, чем от реальной жизни, на которую давно мы рукой махнули, а мысли не бурлят уже, а вяло шелохаются, как усталые и снулые раки, но в этом же целительная благость отдыха от канувших былых переживаний в откипевшем прошлом и состоит.

За собственной старостью лучше всего наблюдать утром. Голова болит или кружится — даже если пили накануне мало или нехотя, в различнейших частях проснувшегося тела ощутимо ноет, колет, свербит или потягивает (если ничего такого нет, значит — уже умер)... Вообще специалисты утверждают, что здоровая старость — это когда болит все и везде, а нездоровая — в одном лишь месте: тут полезно себя за то похвалить, что встал все же самостоятельно, и желающие могут за это благодарность Богу и судьбе вознести (и будут, несомненно, правы). Застенчивая вялость организма побуждает об отдыхе размышлять — на склоне лет вообще ведь гораздо меньше времени надо, чтобы усталость ощутить, и гораздо более — на отдых от нее, однако же сразу ложиться неудобно (миф о святой необходимости трудиться хоть и мерзок, но живуч), к тому же завтрака с горячим кофе дождаться хочется. После него ничуть не лучше, и хотя общая туманность ощущений чуть светлеет, в просветах ничего хорошего не проступает. Очень рюмку выпить тянет, а мысли о холодном пиве освежают сами по себе. Уже почти 11 к тому же — это время, когда можно влечению уступить, а в утреннем глотке двойной высокий смысл имеется: ты жив и свободен!

Утренняя легкая заправка еще и тем хороша, что помышления о вечере с его законной выпивкой улучшает всерьез, но главное — не слушать с утра радио и не читать газет, ибо от этого жить вообще не хочется, а если передача бодрая и с оптимизмом, еще и чуть подташнивает. Никто пока не позвонил, а значит — планета вертится, и Мессия не пришел.

Особенно также важно до полудня в зеркало на себя не смотреть, что может душу на весь день покалечить, а чистить зубы, умываться и причесываться хорошо вслепую. Кстати, люди оттого, возможно, и лысеют (а точнее — затем), чтобы можно было причесаться, в зеркало не глядя, — это нечаянный гуманизм природы, и зубы в пожилые годы лучше чистить, изо рта вынув, — зеркало тут совсем не нужно. Ну, сами посудите: если знаешь, как плохо ты выглядишь, зачем же в этом лишний раз убеждаться?

И вообще, насчет изображения в этом коварном и безжалостном стекле: на склоне лет полезно готовым быть ко всему. От перенесенных печалей, страхов и невзгод все люди с возрастом на печальных пожилых евреев похожи становятся (что далеко не всем приятно). Или — на китайцев, много лет среди татар живших, а старики, кто поумнее (и поэтому в жизни страдали больше), — и на тех, и на других, так что лучше к своему отражению не приглядываться — подмигнул и умываешь руки.

О времени вставания следует отдельно сказать, а то чуть эту тему не упустил. У Льва Толстого в «Войне и мире» замечательно оплошные слова есть: «Кутузов, как и все старые люди, мало спал по ночам» — подобной чуши я от «зеркала русской революции» не ожидал. Не обобщай, и обобщен не будешь, как часто бабушка моя говорила: не все, но большинство спят на склоне лет помногу и со вкусом, и радость позднего вставания — достойная награда за пожизненную утреннюю пытку звоном подлого будильника.

Конечно, избавиться от обаяния бесчисленных и гнусно назидательных пословиц типа «Кто рано встает, тому Бог дает» или, к примеру, «Ранней пташке — жирный червяк» нелегко — это когда-то бедные крестьяне, наглухо весенними посевами и сбором урожая осенью закрепощенные, придумали, зато зимой почище, чем медведи, они спали, а ведь у нас, ровесники, как раз зима пришла! Я уж о дивных снах не говорю, которые поздним утром нам снятся и которые безмерно сладостны, поскольку о весне они и о лете, а что долгий сон для здоровья целебен, даже и врачи теперь не отрицают. Так что спи спокойно, дорогой товарищ, и чем долее ты спишь, тем позже произнесут над тобой эти слова!

По поводу бессонницы у многих стариков читал я и слышал, но не знаю, как это случается: лично я, если вдруг сразу не засыпаю, думать о высоком, нравственном и светлом начинаю — например, о смысле жизни, и лучшего снотворного не представляю.

Кто-то сказал недавно (или написал), что старость — это время, когда наше телесное состояние не позволяет физическим трудом заниматься, а состояние рассудка — умственным. Второе — чистая неправда, более того, есть авторы, которые считают, что на склоне лет как раз целебно и спасительно осмыслением итогов прожитого заняться и о канувшем былом размышлять. У Сомерсета Моэма (на то он и настоящий писатель) тягостный вопрос однажды возник: в чем смысл такого подведения итогов таится? — и, подумав, сам себе честный англичанин ответил, что нет в этом ни пользы никакой, ни даже смысла, только утоляется при этом нечто, чему точного названия не имеется. Ну, то есть шараду читателю закрутил, где разгадка ребуса внутри кросс­ворда находится».

— Сколько вам в душе лет?

— Ну, жена, когда идиотом меня называет, говорит, что 13, но мне кажется, я чуть постарше.

На склоне лет ужасно тянет

К душеспасительным мыслишкам.

Надеюсь я, что Бог не станет

Ко мне при...бываться слишком.

 

Еще мы не в полной отключке,

И нам опасения лестны,

Что как бы на свадьбе у внучки

Не трахнуть подругу невесты!

 

А вот более оптимистичный вариант:

Зря вы мнетесь, девушки,

Грех меня беречь,

Есть еще у дедушки

Чем кого развлечь.

 

Нас маразм не обращает в идиотов,

А в склерозе много радости для духа:

Каждый вечер —

куча новых анекдотов,

Каждой ночью —

незнакомая старуха.

«О ЖИЗНИ НЕ ДУМАЮ — ПРОСТО ЖИВУ»

— Вы о жизни своей больше с радостью думаете или с тоской?

— О какой — прошлой или будущей?

— О прошлой и настоящей...

— Вы знаете, о ней я не думаю — я просто живу, потому что жить — это так прекрасно! Журналисты приходят, вопросы задают, на которые хер ответишь... Хорошая жизнь! (Улыбается).

Откуда, интересуются иногда, у меня такой оптимизм? Вы знаете, заслуги моей здесь нет — думаю, это гормональное, а может быть, от отца. Отец такой советский был инженер, на всю жизнь 37-39-м и 49-52-м годами испуганный — у него из-за этого и шутки отчаянно-оптимистические были. В 70-е он, когда видел, с кем я дружу и пью водку, мог подойти к столу и сказать: «Гаринька, тебя посадят раньше, чем ты этого захочешь».

Из книги Игоря Губермана «Книга странствий».

«Путь мой по жизни к концу приближается, душа моя, как озеро, забытое прогрессом, чиста. Эту мысль я когда-то уже зарифмовал — у меня именно такой способ свои и чужие мысли сохранять.

Я уже в возрасте, который в некрологах цветущим именуется, — в такие годы умные и серьезные книги пишут, но настолько я еще не состарился, хотя вечернее глотание лекарств как исполнение супружеского долга охотно уже ощущаю. Ну, словом, не занести на беззащитную бумагу все мои от жизни легкомысленные впечатления — грех, и выпивка мне, конечно, поможет, во всяком случае, многие пьют, чтобы забыться, а я — чтобы неслучившееся припомнить. Как говорил Экклезиаст (по памяти цитирую), есть время камни таскать, а есть — пиво пить и истории рассказывать, тем более что живу я в Израиле, где камней и без того достаточно, ибо каждый приехавший сюда скидывает камень с души. Это, из Вавилонского плена вернувшись, какой-то древний еврей своему столь же древнему собеседнику сказал — я этого, правда, нигде не читал, но, вероятно, тот древний еврей свою мысль просто не записал».

— Счастье есть?

— Есть, конечно! И счастье, и покой, и воля.

— Вы в своей жизни, что такое счастье, узнали?

— Вопрос не­честный, потому что я вам отвечу сейчас, что узнал, а вы мне тогда скажете: «Определите словами». Да, замечательные ощущения, когда душа поет и играет, мне, безусловно, знакомы, но они иногда от каких-то совершенно мелких причин возникают. Вот, как в молодости бывает, от солнечного луча, или мы с женой недавно на юг, в Симферополь, летели (я там выступал), и меня на конвейере остановили. У меня в сумке бутылка виски оказалась (ну, забыл — обычно я в чемодане это вожу, зная, что отнимают), и непреклонная девка (они же злобные там от работы) потребовала: «Выкидывайте». Я ей: «Может, у вас какая-нибудь начальница есть? — я ее попрошу». Рядом девка стоит: «Я начальница — ни в коем случае, выкидывайте!».

Я в сумку полез — большую такую, чемоданного типа, — и обнаружил, что у меня там еще бутылка воды лежит. Подождал, пока к экрану они обернулись, демонстративно, со вздохом сожаления, размахнулся и выбросил в урну... воду. Какое я испытал счастье! Наверное, в молодости такого не испытывал — от удачи, от книг, любви, так что счастье — идиотская штука.

...Эту молитву, Дима, я в 80-м году в Волоколамской тюрьме написал.

Благодарю тебя, создатель, 

Что сшит не юбочно, а брючно, 

Что многих дам я был приятель, 

Но уходил благополучно. 

Благодарю тебя, творец, 

За то, что думать стал я рано, 

За то, что к рюмке огурец 

Ты посылал мне постоянно. 

Благодарю тебя, Всевышний, 

За все, к чему я привязался, 

За то, что я ни разу лишний 

В кругу друзей не оказался. 

И за тюрьму благодарю — 

Она во благо мне явилась, 

Она разбила жизнь мою 

На разных две, что тоже милость. 

И одному тебе спасибо,

Что держишь меру тьмы и света, 

Что в мире дьявольски красиво, 

И мне доступно видеть это.

— Я вот от того счастье испытываю, что вы напротив сидите и я имею возможность к вашему таланту и образу мыс­лей слегка прикоснуться. Вы на идиотские вопросы мои отвечаете, вы полночи не спали, творческий вечер у вас впереди, но вот сейчас вы счастливы?

— Особенно если выспаться удастся.

— Хочу с Богом и с миром вас отпус­тить и напоследок попросить какой-нибудь гарик прочесть, который всю нашу бессмысленную беседу подытожил бы...

— Не знаю я, батенька, чем подытожить: свои стишки, к сожалению, плохо помню. Ну, вот разве что это...

Господь со мной играет ловко,

А я над ним слегка шучу.

По вкусу мне моя веревка,

Вот я ногами и сучу...

Из книги Игоря Губермана «Пожилые записки».

«А кто такое поймет?» — грустно спросил у меня Марк Розовский, когда пили мы недавно в Иерусалиме водку, вспоминая, как 30 лет назад были возмутительно молоды. Относился его вопрос как раз к встрече со знаменитостью — да еще какой!

Работал тогда Марк на радио, и шла по всем редакциям в тот день в честь какого-то табельного советского праздника коллективная пьянка. Побежал посреди этой пьянки Розовский в уборную и вдруг увидел, что стоит с ним рядом (не поверил сразу Марк своему счастью) кумир его молодости (и миллионов кумир) спортивный комментатор Вадим Синявский.

От восторга онемев и не дыша, косился Розовский на своего случайного соседа, обнаруживая, что кумир смертельно, в доску, глубоко и тяжко пьян. Он раскачивался, что-то тоскливо и нечленораздельно бормоча, а потом оба они одновременно друг к другу обернулись, застегиваясь, и тут... Посмотревши на незнакомого молодого человека смутно и пристально, Вадим Синявский вдруг с отчаянным надрывом медлительно и с расстановкой произнес: «Ах, ебена же мать!», после чего вынул мгновенно свой искусственный стеклянный глаз и с силой шарахнул его о мраморный пол. Празднично звякнули осколки, и они оба, не произнеся ни слова, вышли.

Марк был прав: такое уже можно рассказать только людям нашего поколения, да и то далеко не всем, ибо смыслом это полно лишь для тех, кто понять способен (или помнит), до какого градуса накала в те совсем еще недавние годы могли доходить отчаянье и душевная мука».



Если вы нашли ошибку в тексте, выделите ее мышью и нажмите Ctrl+Enter
Комментарии
1000 символов осталось