В разделе: Архив газеты "Бульвар Гордона" Об издании Авторы Подписка
ВРЕМЕНА НЕ ВЫБИРАЮТ

Художник Илья ГЛАЗУНОВ: «Мама рухнула на кровать и сказала: «Больше я не могу. Буду лежать — у меня нет уже сил». Поцеловаламеня и прошептала: «Маленький, не бойся — мы все умрем...»

Дмитрий ГОРДОН. «Бульвар Гордона»
2017-й стал годом потерь. 9 июля на 88-м году жизни скончался выдающийся русский живописец Илья Глазунов.Предлагаем вашему вниманию интервью, которое Дмитрий Гордон взял у Ильи Сергеевича в 2011 году. Часть II.

(Продолжение. Начало в № 51)

«Я всегда говорил: «Лучше на нары в Сибирь, чем на виллу в Майами»

— Кого из родных вы потеряли первым?

— Дядю Коку — Константина Константиновича Флуга, о котором в энциклопедии написано, что он самый большой в СССР китаист.

— Это случилось на ваших глазах?

— Нет — меня вообще как-то оберегали от ужасов, впечатлительным считая ребенком. Только когда мы вышли из Вырицы, мама вдруг остановилась и сказала: «Что бы ни случилось, помни, что ты русский и православный, что ты крещен» — это скрывали, потому что если крещен, в школу не принимали. Ну, вы же понимаете: все религии, церкви, синагоги, мечети были объявлены вне закона, шли против них войной: Бога, мол, нет.

(Спохватываясь). Господи, кому я все это говорю? — человеку, который тогда не родился еще, даже эмбрионом не был... Вы для меня — первоклассник, ведь мне сейчас сколько? 82 года. Помню, я пошел с дядей Кокой — это я на ваш вопрос отвечаю — и с моим папой Сергеем Федоровичем Глазуновым в кинотеатр «Аре» на площади Льва Толстого смотреть «Чапаева», из-за которого все сходили с ума. Кстати, хороший фильм...

— Борис Бабочкин в главной роли...

— Да, и актер замечательный, но Чапаев-то дрянь. Ну, не будем об этом — дело в том, что я был потрясен. Помните барабанную дробь: прам, па-ра-рам, пам-пам?

— Да-да-да...

— ...и когда показывали, как каппелевцы гордо, в полный рост шли в психическую атаку, а красные, лежа в канаве, косили их из пулемета, мой дядя и отец встали. (Плачет). Без слез вспоминать об этом сейчас не могу... Сзади из темного зала на них зашикали: «Эй, атас! Сядь, ты энто — не стеклянный!» («Атас!» — это были довоенные такие шмансы еще с 20-х годов), но они все стояли... Я долго не понимал, зачем, а сейчас думаю, что они сами были участниками такой же атаки, когда ввергнутое в братоубийственную войну белое воинство шло под барабанный бой на верную смерть.

Дядя Кока занимался рукописями ХV века, о нем даже книжка вышла «Константин Константинович Флуг», ну а какая в китайских рукописях идеология? — и большевики, которые выслали на «философском пароходе», как вы знаете, более 160 профессоров, в том числе и историков, его не тронули. Вот если бы он в университете преподавал...

— Их выдворили из страны за то, что не с большевистских позиций историю трактовали?



Фото Феликса РОЗЕНШТЕЙНА

Фото Феликса РОЗЕНШТЕЙНА


— Они занимались Византией, реальной историей России и соперничали с официальной идеологией, очерняющей дореволюционное прошлое. В начале XX века Россия была ведь первой страной мира, обгоняющей все Франции и Америки, поэтому ее и решили свалить. Сперва Первую мировую войну развязали, а затем в эту кровавую гущу немецкого шпиона Ленина и американского Троцкого прислали, которые открыли здесь рассадник бацилл и мощный организм великой России попросту заразили.

Вы почитайте француза Эдмона Тери — он написал перед революцией книгу «Экономическое преобразование России», где дал подробную картину экономического развития Российской империи в начале XX века (она сейчас издана Фондом Столыпина, который создан моим другом Павлом Анатольевичем Пожигайло). Тери был лучшим экономистом Европы, и ему и на Россию было наплевать, и на Англию — он придерживался фактов, на статистические опирался выкладки. Это человек из тех, кто приходит и говорит (рассматривает потолок): «Тут семь метров высоты». Ладно, не надо его любить — не любить, но прочитать эту книгу я вам советую...

Я привез ее в СССР, когда в 30 лет стал выездным. Меня пригласили Джина Лоллобриджида, Лукино Висконти, Джульетта Мазина и tuttI bellI personI tantIssImI (в переводе с итальянского — «и все красивые люди»), так вот, там подсчеты и вывод, что Россия — самая богатая, самая свободная страна и в Российской империи в середине ХХ века будет полмиллиарда населения — 500 миллионов (это же подтвердил в книге «К познанию России» Дмитрий Иванович Менделеев). При Николае II население страны выросло на 30 миллионов и шел постоянный прирост, а сейчас Россия — думаю, и Украина...

— ...вымирают, а сколько-нибудь активные люди разъезжаются...

— Дикий геноцид происходил, и что самое ужасное (от блокады опять отвлекаюсь) — геноцид генофонда. Убивали лучших, а эмигрировавшие Рахманинов, Бунин, Набоков страшной болели болезнью — ностальгией, которую я могу понять. Меня вот оставляли на Западе короли, президенты, в частности, Италии — Алессандро Пертини...

— ...но вы не хотели об этом и слышать...

— Я всегда говорил (сейчас это многим кажется юмором, но это правда): «Лучше на нары в Сибирь, чем на виллу в Майами», потому что немножечко там побудешь — и тянет домой. Вот Швейцария — чудная страна: газоны как будто из нейлона, прекрасные горы...

— ...а тоска заедает, потому что вокруг все чужое...

— И что тут поделаешь? Русский ищет общения с русскими, еврей — с евреями, уроженец Киева — с киевлянами. Вот Америка — великая страна, но это, как Достоевский писал, «муравейник», к тому же у них нет культуры. Можете вот назвать великого американского композитора? Нет! Писателя? Нет!

— Ну, единичные примеры все-таки существуют...

— Единственно, если он прибыл откуда-то из Ирландии.

— Вот сволочи! — культуры нет, а живут хорошо...

— Божественно!

— А у нас культура, а живем, как сволочи...

— Вот именно, а причина вся в том, что за чечевичную похлебку, как сказано в Ветхом Завете, продали первородство.

«Дядя Кока умер от истощения во сне»

— Дядя ваш как умер?

— Дядя... Стали приносить 125 граммов хлеба на сутки — это, как полпачки «Мальборо»... Я курил раньше пять пачек в день — ужас, все просмолил, но никогда не пил, и это тоже с блокадой связано.

— 125 граммов на сутки?

— Да, хотя ему как представителю науки первое время давали, кажется, 250 граммов. Ну, тоже крохи — кусочек размером с пачку «Мальборо»: в рот положил и все (жует) — ничего нет, а потом ни каких-то жиров, ни мяса не стало. Люди, я слышал, ремни варили — вот до сих пор это никто, по-моему, не описал. Я, помню, тогда удивился, а кто-то вопрос задал: «Интересно, а как это на вкус?». Дядя Кока ответил: «Мне предлагал кто-то из Академии наук, когда я туда заезжал. Как столярный клей — кишки склеиваются», а потом я как-то открыл в его комнату дверь и увидел пустую, закиданную тряпьем, постель. Это январь был, он умер от истощения во сне, но осталась его жена — Инна Мальвини, актриса. Она исчезла еще до смерти мамы, уехав в 1942 году по «дороге жизни», и навсегда выпала из моей памяти. Где и когда она погибла, не знаю, и меня до сих пор это мучит (фотография ее с надписью: «Лучшей Анне Карениной от почитателя таланта» тоже пропала навсегда).

Из книги Ильи Глазунова «Россия распятая».

«Близится новый, 1942 год. Иногда к нам приходит из далекого острова детства — Ботанического сада — мамина сестра, тетя Ася: долго и неподвижно она сидит, отдыхая после дороги от Аптекарского острова до Большого проспекта Петроградской стороны. Муж ее при смерти, ей часто снится еда, роскошные, ломящиеся от издающих аромат только что зажаренной дичи, пирогов и горячего кофе, яств столы. Она берет в руки тарелки и спешит к мужу — протягивает ему дымящуюся еду, и... просыпается.

На улице морозное солнце, а у нас всегда темно — нужно много сил, чтобы на ночь занавесить окно, а утром снять с него одеяло... Решили не снимать вовсе, да и дует без одеяла сильнее — так и живем в темноте, как в пещере. Изредка топим маленькую «буржуйку», оставшуюся еще со времен гражданской войны, воды нет, все замерзло — мы пьем растопленный снег.

В квадрате двора, если поднять голову (а это требует так много энергии!), видно морозное синее небо. Возвращаюсь в нашу пещеру, набрав кастрюлю снега, — мама смотрит в потолок неподвижно и страшно. Холодея, спрашиваю, глядя в ее открытые почти остановившиеся глаза: «Ты спишь?». Глаза ее оживают, и чуть слышно она отвечает: «Не бойся, я не умерла — я думаю, что с тобой будет без меня: тебе ведь только 11 лет».

Вначале голод обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая. Полузабытье. Иногда в ушах звон. Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей и событий. Теперь вовсе не хочется есть — состояние постепенно становится сходным с наркотическим оцепенением, иногда теряешь сознание...

Как долго тянется время! Слышна близкая канонада — взрывы порой совсем рядом, а потом удаляются, будто кто-то ходит по городу и ударяет палкой по крышам. Смерть замораживает нас своим холодным дыханием, а вот и новый, 1942 год!

Милая мама! Даже сейчас, когда для всех было мучением и подвигом дойти до магазина в нашем же доме (многие из этого путешествия не вернулись), где давали по карточкам по 125 граммов хлеба, мама решила сделать мне, как всегда, елку.

Никогда не забуду эту елку 1942 года! — ветка была воткнута в старую бутылку из-под молока, завернутую в белый лоскуток, и на ней висело несколько старых довоенных игрушек. Нашли случайно одну завалившуюся на дно коробки свечку, разрезали ее на четыре части... Закутанные в платки и шарфы, опираясь на палки, из соседних комнат медленно пришли неузнаваемые родственники — как будто явились на новогодний маскарад, надев жуткие маски... Зажгли свечки, на минуту наступила тишина, нарушаемая легким потрескиванием крохотных огоньков, и вдруг все заплакали, первая — мама. Все смотрели на слабо освещенную огарками елочную ветку, на вершине которой красовалась звезда, а слезы, отражая огни свечей, текли и текли — это была последняя минута, когда мы все были вместе.

Все страшные дни ленинградской блокады неотступно и пугающе-ясно, словно это было вчера, стоят в моей памяти непреходящим кошмаром, но многого из-за голодных обмороков небытия я не помню. Первым в нашей квартире умер мой дядя Константин Константинович Флуг. Был, помню, январь, я открыл дверь в его комнату и увидел пустую постель, закиданную тряпьем. Горела «буржуйка», в пальто с вылезшим мехом (хорошее поменяли на хлеб), освещенная пламенем догорающих ножек стула из красного дерева, ко мне повернула голову его жена — Инна Мальвини. Оглядев их маленькую комнату, со все теми же китайскими рукописями на столе, и встретившись со взглядом с портрета Ван Дейка, я спросил: «А где же дядя Кока?». Бесстрастно разгребая отломанной ножкой стула угли в печурке, труба которой выходила в топку старой печи в углу комнаты, жена дяди тихо сказала, глядя на красные, в седом пепле сгоревших книг угли: «Он умер, и утром его увезли на Серафимовское».

В моей памяти пронеслись мгновенные обрывки образов довоенной жизни, когда мы с дядей Кокой, одетым в его старый, горчичного цвета макинтош, который он носил с выправкой белого офицера, сидели на берегу тогда еще не закованной в гранит Карповки недалеко от стен оскверненного храма, где был похоронен Иоанн Кронштадтский. Все та же Петроградская любимая сторона, у берега все дно реки поросло водорослями... Под водой они оказались лесом, волнуемым ветром текущей воды, а мы, словно великаны, с высоты смотрели на странную жизнь подводного царства...

Дома, видя, как сверху вниз на листах бумаги дядя пишет черной тушью китайские иероглифы, я не переставал восхищаться непонятной мне премудростью столь далекого от нас мира древнего Китая. «А как написать по-китайски «Илья»?» — спросил я у дяди Коки. Погруженный в свою работу, он, не подымая глаз, и, видимо, не склонный читать мне лекцию о китайских иероглифах, быстро нарисовал: «2». «Можно и так — китайское и европейское значение букв и их прочтение несовместимы... Посмотри-ка лучше вот эту книгу с рисунками — юному художнику это полезнее. Там объяснений не надо — она как кинолента». Нарисованные очень давно на рисовой бумаге и, действительно, понятные всем глубоким своим реализмом, эти, как сегодня сказали бы, «комиксы» складывались в гармошку и повествовали, иногда с большим юмором, о приключениях изображенных китайских персонажей — линия рисунков была строгой, живой и очень линейной... 

...В полумраке тонула холодная комната, где гаснущие угли освещали все тот же стол, заваленный китайскими рукописями и книгами, над которым висел все тот же портрет моего прадеда К. К. Флуга работы П. А. Федотова, и пустую кровать, на которой никогда уже не будет спать мой странный, ранимый, непоколебимый в ненависти к Совдепии и такой добрый дядя Кока...

Детей у него не было...».

«Приоткрыв к тете Вере дверь, в ужасе я отпрянул: с ее объеденного лица на меня кинулись три крысы»

Потом умерла бабушка: у нее лобик был, как гранит на морозе, — мы же жили, в прямом смысле слова, как в холодильнике.

Затем тетя Вера скончалась, дочь Григорьевых. Брат ее был арестован, а она пыталась к рабочему классу примкнуть и даже любовника завела — дюжего пролетария с усами, как у Максима Горького. Она, дочь царского генерала, понимала, что за эту связь родственники ее не уважают, и как бы оправдывалась: «Василий такой прекрасный человек». Мама, женщина остроумная, называла его иронически «Верочкин пролетариат» и говорила, что ее теперь не посадят.

Однажды я с мамой побывал у нее в гостях — крохотная комната, стол, стул, кровать, а за шкафом во всю стену — портрет царского сановника в эполетах, грудь в орденах и медалях, с продырявленным пулей лбом. «Вот из-за этого портрета тебя, несмотря на связь с пролетариатом, и заберут», — пошутила, помню, мама. «Но это же мой отец — генерал Григорьев», — укоризненно посмотрела на нее тетя Вера. «Донесут и спрашивать не станут — типичный царский сатрап», — продолжала мама, но посадили не тетю Веру, а ее друга-пролетария, а портрет пропал. Сейчас только фото осталось: генерал тот с царем стоит...

Вера Григорьева работала на станции Ленинград-товарная, и я помню, как перед войной она шепотом рассказывала: «Эшелон за эшелоном отборного зерна к Гитлеру идет в Германию — что они делают?», а отец мой делал вид, что намеков не понимает: «А что, Вера, делают и кто?». — «Кто, кто? Сам знаешь». Она еще какие-то грузы перечисляла, но врать я не стану — только зерно запомнил, а в первые месяцы войны в ее дом бомба попала, и она переехала к нам.

Дрожащей походкой я дошел до комнаты, где раньше жила до войны бабушка, — там спала тетя Вера... Тоже в платке, вся закутанная, как на морозе (в том году холода стояли страшные — не знаю, как в Киеве, но под Москвой, в Ленинграде морозы доходили до 40-42 градусов). Я приоткрыл дверь и в ужасе отпрянул: с ее объеденного лица на меня кинулись три крысы — потому что я вот, живехонький. Хорошо, успел дверь захлопнуть, а только ведь посмотрел... Ну, крысы тогда расплодились — откуда-то тьма их бралась, но об этом тоже писать почему-то не любят.

По предложению Мальвини мы съехались в комнату дяди Коки, потому что у него чудом сохранилась дореволюционная печка-буржуйка — простой цилиндр. Чтобы ее растопить, ломали какую-то табуретку, старые детские рисунки мои жгли...

— Я читал, что у вашего отца Сергея Федоровича от голода начался психоз, — это правда?



«После достижения 20 лет голоса матери я уже никогда не слышал — она не приходит ко мне и во сне, как ее ни зову...»

«После достижения 20 лет голоса матери я уже никогда не слышал — она не приходит ко мне и во сне, как ее ни зову...»


— Умер он очень страшно — я вдруг ночью проснулся, а папа кричит: «А-а-а-а-а!». Я так перепугался — тьма же кромешная... Тогда только коптилки были, но керосинчик для них надо было еще достать. Его в такие бутылочки разливали, в каких сейчас валокордин продают, — маленький фитилечек вставляли, и он горел. Что-то было видно, и к нам пришел один раз врач, который и сам на ногах еле держался (больше он не появлялся — вообще, врачей было вызывать бесполезно: все умирали), и он сказал: «Это голодный психоз».

Отец всегда такой мужественный был, настоящий русский офицер, а тут лежал, на себя не похожий, тоже закутанный, с какими-то желтыми белками глаз, и смотрел в потолок.

Из книги Ильи Глазунова «Россия распятая».

«Каждый умирал страшно и мучительно: отец — с протяжными и нестерпимо громкими криками, от которых леденела кровь и дыбом поднимались волосы. Он лежал лицом кверху на кровати, в пальто и в надвинутой на лоб зимней шапке: «А-а-а-а!» — кричал не переставая на высокой ноте. Пламя дрожавшей в маминой руке коптилки жуткими крыльями теней заметалось по стенам и потолку и отразилось желтым тусклым блеском в закатившихся белках отца, который продолжал кричать на той же высокой ноте и стеклянным взглядом смотрел в потолок. Долгое время потом каждую ночь меня преследовал этот жуткий протяжный крик, и я вскакивал, в ужасе срывая с себя шарф, которым мама укутывала меня поверх зимнего пальто на ночь...

Через 15 минут отец замолк и, не приходя в себя, умер — после «голодного психоза», как определил доктор, сам еле державшийся на ногах от слабости (доктор этот, несмотря на вызовы, больше никогда к нам не приходил)...».

Отца в феврале не стало, а потом умерла бабушка, затем тетя Вера с крысами...

Бедная бабушка... Пришла, помню, мамина сестра Агнесса Константиновна — как я ее называл, тетя Ася из Ботанического сада. Она одна выжила и писала мне письма — вернувшись в 44-м году, я у них жил, а ее муж — граф Монтеверде Бетанкур де Сааведра: его деда император Николай I пригласил из Испании, чтобы создать на Аптекарском острове Ботанический институт. Там напротив дома, где обитала семья Монтеверде, была дача Столыпина, которую взорвали во время первого на него покушения террористы. Я ходил туда, и тетя рассказывала, что в 20-е годы ей из окна жуткая открывалась картина.

Там Невка, которая к «Авроре» идет, а дальше направо Летний сад, налево Петропавловская крепость и все прочее, и каждое утро она видела огромную процессию: шли священники, профессора, даже гимназисты. Всех их загружали на баржу, которую выводили на Неву и где-то там или посреди Финского залива открывали люки. Никто не хотел на них даже пули тратить или высылать, как потом раскулаченных: один топор за пояс — и за Северный Полюс. Кстати, товарищ Сталин, который все это придумал, сказал немецкому журналисту (копируя голос вождя): «Нам, коммунистам, гораздо труднее было решить проблему раскулачивания — она нам далась тяжелее, чем Октябрьская революция». Еще бы — угробить 30 миллионов невинных...

— ...и работящих...

— ...людей, которые кормили хлебом не только страну, но и Европу, не так-то просто, и я специально подчеркиваю, что мне непонятны эти все страсти, раздуваемые в Украине: вот, мол, москали голодомор нам устроили...

«В эту простыню, еще дореволюционную, с инициалами, вышитыми по дворянскому обычаю на углу, моя мама зашила, как мумию, свою мать...»

— Это геноцид был всего крестьянства как класса — правда?

— Да, и я говорю: «Что вы! Голодомор был организован...

— ...Сталиным...

— ...большевиками-ленинцами». Ленин помер, но дело его жило, а в 37-м году Сталин просто поменял одних своих соратников на других. Я этим вопросом давно занимаюсь и сейчас, наконец, нашел о Французской революции книгу — то же самое, один в один...

— Абсолютно все повторяется...

— ...включая переименование улиц и городов, ведь в Бастилии-то было семь заключенных. Двое уходить не хотели! — еще бы: они там гуляли, спали. Жилплощадь дармовая, их кормили, там вообще никого не было, и Людовик ХVI хотел на этом месте разбить сад. То же самое, как в Зимнем дворце: несколько мальчишек-юнкеров, женский батальон во главе с Бочкаревой, которую матросы, так сказать, употребили тут же, на дровах, и 11 несчастных масонов этих, — Временное правительство! — которые там сидели. Кого-то из них расстреляли, кто-то благополучненько уехал, как Милюков...

— ...и Керенский, который до 70-го года проживал в Нью-Йорке...

— Керенский сделал все, чтобы приход большевиков организовать, — он же за Лениным даже послал броневик...

— ...за что, очевидно, его и выпустили из страны...

— Все это я в книге «Россия распятая» написал. Историки говорят: двойственный характер революции, но двойственного характера не было, а был один сценарий. Вот мы сидим сейчас за этим столом, а потом за дру­гой сядем — это же не означает, что новые люди, новое интервью — просто мы пересели.

Впрочем, я вам о бабушке хотел рассказать... Ее надо было похоронить, тем более что она верующая очень была. Обычно этим занималась тетя Шура, дворничиха, — она такой жизненный уродец была, ее снять бы для фильма о блокаде Ленинграда.

— Хуже крысы, да?

— Ой, ужас! Эта тетя Шура до войны была толстой и очень бойкой — орала даже, я помню, на моего отца: «Товарищ Глазунов! Вы по жировкам за электричество не за­платили, а сюда приходите. А еще антиллигент!».

Мама и тетя Ася долго уговаривали двор­ничиху взять за погребение бабушки вместо 350 граммов хлеба 250 (два дневных пайка) и 100 рублей, и та согласилась. Одну карточку пожертвовали мы, еще одну дал мой дядя (извините, но раз уж вы спрашиваете, уточню: они рядом жили) профессор консерватории Мервольф, ученик Глазунова и Лядова... Он умер тоже в 42-м — перед смертью сыграл «Аппассионату»: мол, не могу больше жить, — и все! Моя двоюродная сестра одна до сих пор — все померли...

И вот тетя Шура-поганица взяла хлеб и 100 рублей (а это была сумма!), чтобы бабушку на Серафимовское отвезти. Тогда всех на этом кладбище хоронили, где сейчас, кстати, могилы родителей Владимира Владимировича Путина, и когда я там был, увидел, что захоронения жертв блокады срыты и места продают. Не знаю, если честно, кому и пожаловаться, потому что даже в кино столбики с надписью: «Жертвы блокадного Ленинграда. 1942 год» показаны. Помню, когда я приехал после блокады из новгородской деревни Гребло, где в эвакуации жил, был пастухом и в школу ходил, вдоль какие-то поезда: у-у-у-у! — и яму копают. Я одного мужичка спрашиваю: «А где блокадники похоронены?», а он отвечает: «Сынок, вдоль траншеи прямо до горизонта иди — это они и есть».

— До горизонта?

— Да, и всякий раз, бывая в Петербурге, туда я хожу, а в прошлом году пришел, а там выкопаны и, очевидно, выкинуты кости — какие-то новые люди, новые захоронения...

— Кошмар, да?

— Не то слово! — и я бы очень хотел, чтобы правительство обратило на это внимание.

Из книги Ильи Глазунова «Россия распятая».

«— Бабушка! Бабушка! Ты спишь? — говорил я, боясь своего голоса в гулкой темноте холодного склепа нашей квартиры. Закрывая рукой пламя коптилки от сквозняка открытой двери, я старался разглядеть бабушку — мне показалось, что из-под полузакрытых век она пристально на меня посмотрела. Холодея от ужаса, больше всего боясь тишины, я с усилием подошел к постели и положил руку на ее лоб — он был холоден, как гранит на морозе. Не понимаю, как очутился рядом с лежащей в старом зимнем пальто под одеялом матерью. Стуча зубами, прошептал:

— Она умерла!

— Ей теперь легче, чем нам, мой маленький, — сказала тихим шепотом мать. — От смерти не уйти, все мы умрем — не бойся!

...Отец и все мои родные, жившие с нами в одной квартире, умерли на моих глазах в январе-феврале 1942 года. Мама не встает с постели уже много дней. У нас четыре комнаты, и в каждой лежит мертвый человек — хоронить некому и невозможно. Мороз почти как на улице, комната — огромный холодильник, поэтому трупного запаха нет.

Крошечное пламя коптилки. Могильно тихо. Если включить радио, играет бравурная веселая музыка, но чаще в тишине мерно тикает метроном: это значит — объявлена тревога.

Бегут темные тени по потолку. Сознание обрывается, день и ночь сливаются в одну линию, в одно состояние мертвенного равнодушия ко всему. Жизнь так жизнь, смерть так смерть...».

... Итак, бабушка — в чем ужас-то ситуации? Я еще «Петра I» читал и книжку по русской истории, но чувствовал, что опухлость какая-то уже появилась, — перед смертью от голода это бывает. Мамочка, бедная, в основном лежала, Инна немножко в шубе сидела, но тоже уже сил не име­ла, и они попросили: «Илюша, сходи за водой». Водопровод не действовал, и я выходил во двор и набирал свежий снег: он был чистый, потому что заводы не работали, ничего не работало — потом мы его на буржуйке растапливали...

Вдруг вижу: стоит под нашими окнами машина, а у нас двор квадратный — тут наши окна, а рядом парадное (и, кстати, дверь того соседа, который в Вырице остался). Ну, словом, доходный дом петербургский, как у Достоевского... Я гляжу, они что-то с натугой кидают так: ы-ы-ы! Присмотрелся, а это окоченевшие трупы, вернее, обтянутые зеленовато-сизой кожей скелеты. Одни были раздеты, другие — в грязном нижнем белье, третьи — в пальто, с перекинутыми через плечо противогазными сумками (их смерть застала на улице): жуткий склад размещался прямо под лестницей, в парадном подъезде.

Коченея от холода, я собирался уже уходить, как вдруг увидел, что из-под лестницы выносят обернутый простыней труп, привязанный к знакомым детским санкам... Я рванулся к машине и успел прочесть две буквы: «Е. Ф.» — Елизавета Флуг: в эту простыню, еще дореволюционную, с инициалами, вышитыми по дворянскому обычаю на углу, моя мама зашила, как мумию, свою мать, и, получается, тетя Шура, забрав от нас последний хлеб и 100 рублей, никуда бабушку не увезла — все трупы она просто складывала в закутке под лест­ницей, а потом какая-то машина (может, раз в неделю, а может, и в две) приезжала — как часто, не знаю, не хочу врать, но кидали их, как дрова.

«Какие-то поварихи супчику в обмен на что-то давали. Кому «вот энта софа» нравится или «энта шуба»

— Не помню уже, как после своего открытия пришел со двора, а через два дня мама еле добралась из магазина, рухнула на кровать и сказала: «Больше я не могу. Буду лежать — у меня нет уже сил». Поцеловала меня и прошептала, как сейчас помню... (Плачет). Простите, я не могу без слез вспоминать: «Маленький, не бойся — мы все умрем...», и тут за нами пришли, чтобы перевезти на Большую землю.

Машина, которая привезла в военный госпиталь медикаменты, возвращаясь на фронт, должна была взять нас по просьбе моего дяди Михаила Федоровича Глазунова — тогда главного патологоанатома Северо-Западного фронта. Его брат (и брат моего отца) Борис сидел по 58-й, а он окончил Военно-медицинскую академию, стал со временем главным паталогоанатомом всей Советской Армии, пять раз был ранен, дошел до Берлина. Дядя Миша был академиком и известным коллекционером — собирал живопись Кустодиева, Малявина: я ему очень обязан...

Он не знал, что мой отец, его брат, уже скончался, что из всей нашей семьи двое осталось: мама и я, причем видно было, что она умирает. Мамочка моя уже дистрофик была, вот как в Майданеке показывают — как сейчас, вижу ее золотистые волосы и глаза, полные слез, которые она пыталась скрыть. «Я плачу потому, что мы расстаемся... На месяц... Не больше, только на месяц...» — говорила она, как будто себя убеждая...

Для меня до сих пор тяжелая и мучительная загадка: почему родственники отца не взяли ее с собой? Понимаю, что мама уже не вставала, а там не блокадником был, по-моему, только шофер. Он сказал: ну как, мол, ее нести? — но можно было что-то, наверное, сделать: или они были уверены, что она во время дороги умрет? Мама попросила меня принести из шкафа маленькую коробочку с медной иконкой, которая на Шипке спасла от турецкой пули моего деда: «На, возьми, на счастье... Не бойся за меня, — прошептала она, — я поправлюсь» — и я поверил, потому что появилась тетя Ася из Ботанического сада (она по указанию сверху, как когда-то, до войны занималась ликбезом) и сообщила, что где-то открылась столовая и какие-то поварихи супчику в обмен на что-то давали. Кто хочет картину, а кому «вот ента софа» нравится или «ента шуба».

— За тарелку супа?

— Да, за тарелку супа! — и вот мамочка говорит: «Я поправлюсь», а шофер торопит: «Ну, больше я ждать не могу — тогда оставайтесь». Мама взяла меня за руку: «Умоляю, езжай! Я тебя догоню, обещаю». (Плачет). У меня сохранились ее письма — в моей книжке, которую я с удовольствием вам подарю, есть глава «Письма живым и мертвым», и там они напечатаны, а я был посажен...

— ...в грузовую машину...

— В ней на пронизывающем до костей ветру ехали также бабушка — мать отца, тетя Тоня — сестра отца и санитар с дочерью, моей ровесницей — чудом, как и я, оставшейся после смерти всех родственников в живых. Мама осталась лежать в нашей черной, похожей на пещеру квартире — она умерла через две недели, а меня повезли по ледовой дороге...

— ...по Ладоге...

— ...и дальше в направлении Тихвина. Это было страшно — я видел по сторонам кучи трупов, сложенных, как дрова: два вдоль и два поперек, два и два...

Из книги Ильи Глазунова «Россия рас­пятая».



Картина Ильи Глазунова «Моя жизнь», 1994 год, холст, масло, 250х500. «Это были минуты, когда душа со всей полнотой ощутила загадку и непрерывность человеческого бытия»

Картина Ильи Глазунова «Моя жизнь», 1994 год, холст, масло, 250х500. «Это были минуты, когда душа со всей полнотой ощутила загадку и непрерывность человеческого бытия»


«Мама не могла даже пошевелиться — только глазами следила за чужими людьми, пришедшими за ее единственным сыном: сквозь слезы, которые лились не переставая, как беспрерывный осенний дождь, я смотрел на святое для меня лицо.

Меня взял за руку чужой человек. Пробираясь среди высоких сугробов, я долго оглядывался назад — лицо дома казалось мне мучительно-грустным. Штукатурка была кое-где отбита осколками, стены закопчены трубами, выходящими прямо из форточек и дымящими, как отверстия пещеры доисторического человека, «буржуек».

В ту зиму стоял невероятный мороз. Мы шли по пустынному снежному городу. Где-то на окраинах глухо громыхали взрывы, стлался дым зажженных вражескими «зажигалками» домов. Трагично, причудливо и странно было видеть на уцелевшем выступе пола детскую кровать с заметенным пургой одеялом, а над ним засыпанную снегом полочку книг.

А вот и набережная — зенитные орудия, как комариные хоботки, нацелились в серое небо, люди черными запятыми медленно двигались по льду Невы. Мы тоже спешили: если начнется налет или обстрел, лед — самая ненадежная опора.

Меня привели на квартиру дяди Миши, откуда мы должны были отправиться в долгий и опасный путь. Там было, как всегда, по-музейному тихо и торжественно, и пока шофер собирался в дорогу, я рассматривал знакомые с детства картины. Своему дяде я обязан не только спасением жизни, но и во многом познанием мира русского искусства. Много лет бывая в этом доме на берегу Невы, недалеко от Летнего сада, я преисполнялся любовью и гордостью за наше великое русское искусство.

Горят, отражаясь в глухом блеске красного дерева, люстры, плотными рядами стоят на полках шкафов книги. Каждая из них полна дивных образов, прекрасных творений многих поколений русских художников-мыслителей, но в тот момент, когда, сидя в холодной комнате с высоким петербургским потолком и огромными окнами, я ждал машину, перед моими глазами была картина Рериха «Гонец» — в этот мартовский серый день она запомнилась мне навсегда.

Скованная морозом голубая земля. Вдали на холме, в мерцании лунного света притаился, полный ожидания и предчувствий неумолимо близкой беды, замок. Его бойницы и узкие крепостные окна смотрят на спешащего гонца, согнутого порывом жгучего холодного ветра, а плащ его, как крыло птицы. Наперекор всему он дойдет до замка, он уже близко — о чем поведает гонец спящему граду, какие тайны раскроет и какие катастрофы предотвратит в этом холодном пустынном мире?..

Ленинград остался позади: в небе над самой головой идет воздушный бой, и самолет, словно раненый Икар, стремительно падает вниз, оставляя длинный хвост черного дыма.

«Тра-та-та-та», — строчат, как на швейной машинке, самолеты, гоняясь друг за другом в смертельной схватке.

Скоро ли Ладога? Ладога — это вопрос: быть или не быть живым? Враг держит под огнем всю «Дорогу жизни», как звали ее ленинградцы: сколько человеческих жизней поглотили холодные черные воды Ладоги под раскрошенным снарядами льдом!

Машина мчится все быстрей и быстрей, свистит ледяной ветер в ушах, а кругом снежная бесконечная пустыня, уходящая в низкое серое небо. Я, не знавший, что мы уже час едем по льду Ладожского озера, робко попросил на минуту остановиться, а шофер, на миг обернувшись, бросил короткое ругательство. По выражению его лица я догадался, что мы испытываем судьбу: под нами лед Ладоги, а вот и вода — она близко, у самой дороги: черная рябь еще не успела покрыться льдом — значит, обстрел был совсем недавно. Шофер, то и дело выглядывая из мчащейся на предельной скорости машины, смотрит в небо, дорога делает зигзаги. У замерзшей полыньи полузанесенные снегом трупы, обломки грузовиков и ящики, но вот показались домики: здравствуй, Большая земля! Спасибо, «Дорога жизни», — для нас ты свое название оправдала!

Шофер останавливает машину на берегу, улыбается и дрожащими руками закуривает: «Повезло. В минуту их передыха попали. Я насчитал — до нас машин 10 пошли под лед! Да вот, слышите, опять летят!».

«Молодой лейтенант через щелку бинтов прохрипел: «Передайте им, что я умер»

Нас троих: меня, тетю, сестру отца, и бабушку (они не очень меня любили, и маму мою почему-то тоже) повезли к дяде. Суровое очарование тех мест я только сейчас постиг: теперь там безумной красоты Валдайский монастырь, а тогда был госпиталь, и я это вам рассказываю просто как психологу, Димочка, — иначе вас называть не могу, потому что вы очень хороший человек, у вас понимающие глаза — спасибо вам!

Я запомнил, что меня посадили на стул, и вышел дядя в белом халате. Передо мной тарелку супа поставили и дали мне кусок хлеба — ну и начал я есть. Сил у меня не было (без слез даже не вспомню: больно не за себя — за ситуацию) — и я уронил корочку. С большим трудом полез за ней, медсестры стоят — мне так неудобно перед ними, но как же я мог эту корочку не поднять — она была для меня, как бриллиант, вот такой (показывает величиной с двухкопеечную монету). И когда я, подняв эту корочку, с трудом сел на стул и посмотрел на них, у дяди глаза были влажные, а медсестры плакали. Мои тетя и бабушка так же выглядели, и дядя распорядился: «Немедленно в госпиталь!».

Из книги Ильи Глазунова «Россия распятая».

«Добравшись, я был счастлив получить, наконец, письма от моей матери. С дороги, из госпиталя я писал и писал ей, не получая ответа, и вот я держу в руках эти бесценные листочки, испытывая несказанное счастье, несмотря на постоянную боль и страх потерять мать, охвативший мою смятенную душу. На серой бумаге большими буквами, качающимися, как в блокадных очередях дистрофики, обрывая слова, моя умирающая мать писала:

«25. III.42.

Дорогой мой, единственный золотой мальчик!

Все время думаю о тебе. Никогда не думала, что буду так скучать. Как-то ты? Радуйся, что уехал. Сегодня бы и есть тебе было нечего.

У нас день прошел точно как всегда, только без тебя скучно. За меня пока не бойся. Так интересно узнать о тебе. Спасибо за записочку. Как-то в дороге? Понравилось ли в деревне? Писать пока больше трудно.

Целую несчетно, много раз моего доброго дорогого сынка.

Не забывай... Всем поцелуй».

«26. III.42.

Вчера Инна принесла твое письмо, которое прочла с захватывающим интересом. Спасибо. Рады, что ты сыт, а здесь бы мучился.

Получила 200 гр. овсянки, 100 — жира и 100 мяса и это все до 1-го. У нас дни идут точно по образцу, ничего нового. Как-то ты? Все думаю о тебе. Люблю страшно. Радио гремит. Как-то тебе понравилось в деревне? Наверное, чудно. Единственно, что хочу, — к тебе. Здоровье не хуже. Не бойся за меня, Инна ухаживает. Что ты носишь? Пиши мне, сколько можешь, — одно счастье. Целую моего родного. Всем привет...».

Больше ни одного письма от матери я не получил. Несмотря на ликующую весеннюю природу, бушующие лазоревые небеса, отраженные могучим половодьем весны, моя душа была полна черных предчувствий, скомкана и нелюдима.

Помню, как почтальонша с крепкими ногами (почтовое отделение далеко, а деревень много) принесла, наконец, письмо.

Узнав почерк тети Аси, маминой сестры, я обрадовался, но когда хотел разорвать конверт, увидел, что оно адресовано не мне... Грудь стала легкой и пустой, в ней глухо застучало сердце — казалось, я оглох и ничего не слышал, кроме толчков крови... В своей догадке я не ошибся — тихо, как догорает свеча, умерла моя мать, и последним ее словом было мое имя. Не помню, как очутился один в лодке на спокойно плещущих волнах, — надо мной простиралось бесконечное небо: такое же, как и в моем раннем детстве.

Что будет впереди, кому я теперь нужен — медленно плывущий навстречу волнам? Знакомое по блокаде чувство неощутимого перехода из жизни в смерть соблазняет и умиротворяет своею легкостью... Как первобытна и нема могучая природа!

Это были минуты, когда душа, как мне казалось, со всей полнотой ощутила загадку и непрерывность человеческого бытия. Ожили и заговорили волны, зашептал тростник, склонились, нежно утешая затерянного в мире человека, вечерние облака, а птицы вносили в этот безгласный разговор глубокую жизненную конкретность проходящего мига. Их крики так похожи на человеческую речь! Словно ожила на мгновенье природа и обняла своими ветрами скомканную душу, стараясь расправить ее, как опущенный парус...

Я не греб, остров остался справа, и меня несло прямо к зеленому мысу, за которым на широких просторах ходили волны с белыми бурунами пены — «с барашками», как называли их живущие здесь неторопливые северные люди. Движение застывшей в горе душе всегда необходимо — и я втащил, сколько хватило сил, лодку на берег, веслом выплеснул накопившуюся воду.

Никогда я не увижу мою маму, ее серо-зеленых глаз и золотых волос — почему это так? Какая страшная загадка — бытие и небытие...

Вернувшись в Ленинград после эвакуации, долго бродил я по знакомым, родным улицам и проспектам огромной пустыни мертвого города и часто слышал, будто меня окликала мать — это был ее голос! Пронзенный, я останавливался, невольно оглядывался и слышал только, как шумит в черной подворотне ветер, и видел, как бегут в далекие страны вечерние розовые облака. Не знаю, что сказали бы об этом врачи и поэты, — я об этом не говорил никому: меня и без того странным считали. После достижения 20 лет голоса матери я уже никогда не слышал — она не приходит ко мне и во сне, как ее ни зову...».

— Дядя Миша вас спас — вы тоже бы умерли, правда?

— Да, если бы не он, умер бы наверняка. Где-то там, по дороге на Боровичи, я лежал целый месяц. Видел, как умирали наши солдаты, которые действительно кричали в бреду: «Огонь! На меня, на меня!», а особенно мне запомнился молодой лейтенант, который до войны был актером. У него были оторваны обе ноги, а сам он лежал весь в бинтах — оставили только узенькие щелочки для глаз и рта. Меня потрясло то, что ему присылали из Ленинграда письма, а он их не читал — просил складывать под подушку. Однажды медсестра к нему наклонилась: «Ты чего не читаешь? Тебе жена, может, пишет или мама», и он через щелку бинтов прохрипел: «Передайте им, что я умер».

К чему это рассказываю? Может, нас кто-то услышит, захочет правдивый фильм о войне снять, хотя, если за это ваш киевлянин возьмется, ему очень трудно придется, потому что оборону Киева от немцев генерал Андрей Власов держал. Когда советские войска отступили, он приказал взорвать все мосты и сумел пробиться к своим, его действия высоко оценил Сталин и в ноябре 41-го поручил ему сформировать 20-ю армию, за умелое руководство которой Власова наградили орденом. Этого сильного человека почти двухметрового роста народ обожал — вы, наверное, знаете?

— Конечно...

— Замечу: генерал Власов был 11-м сыном в раскулаченной нижегородской семье, и я много над его судьбой думал...

«Ну как вождь, которого пытаются мудрым представить, мог допустить, чтобы эта орда врагов ринулась на страну?»

— Поэтому, попав в плен, он и перешел на сторону немцев?

— Да нет, он не перешел, это все сложно... У меня были четыре выставки в ФРГ, в Берлине я с Ниночкой Виноградовой-Бенуа, моей покойной женой, — царствие ей небесное! (крестится) — сделал декорации к спектаклям «Князь Игорь» и «Пиковая дама», поставленным Борисом Александровичем Покровским...

— ...среди оперных режиссеров номер один...

— Да что вы, таких нет! — и вот я познакомился там с людьми...

— ...которые с Власовым воевали?

— Которые знали его, и они говорили, что это по вине Сталина были такие котлы и под Киевом...

— ...и под Харьковом...

— Как это так? До 22 июня он что делал? Как вождь, которого пытаются мудрым представить, мог допустить, чтобы эта орда врагов ринулась на страну? Шла, Ди­моч­ка, битва между пятиконечной звездой и свастикой, при этом товарищ Сталин, что общеизвестно, издал приказ (копирует): «Нет пленных — есть предатели, изменники Родины, и их надо расстреливать» — ну как же так?

— А что люди? — щепки...

— Когда я поехал в Сибирь собирать материал для дипломной работы, высокого красавца там встретил — он работал в театре электриком... Оказалось, князь Оболенский, в прошлом доцент ВГИКа, а попал он в места отдаленные, потому что его взяли в плен. Оболенский рассказывал: «Я очнулся — кругом немцы...». Кстати, перед боем им выдали — и это не анекдот! — какие-то музейные ружья, по одному на не­сколько человек — так в чем же его вина? Преподавая во ВГИКе, он воспитал многих наших гигантов, но они почему-то молчат, а умер князь в Челябинске лет 20 назад.

Таких вот невиновных Сталин расстреливал, а немцы русских военнопленных — вернее, советских, потому что там были люди всех национальностей: и русские, и евреи, и казахи, — морили голодом, потому что товарищ Джугашвили, который назвался Сталиным, подписывать Женевскую конвенцию об обращении с военнопленными отказался и тем самым лишил своих плененных граждан защиты... Кстати, вы знаете, откуда у него псевдоним Коба?

— Это его кличка еще со времен подполья...

— А что значит — Коба?

— Не в курсе...

— С удовольствием расскажу. Я сын историка и докопался до первопричины, причем сбор материалов мне очень дорого обошелся — даже в Римской библиотеке я побывал. У дореволюционного писателя Александра Казбеги есть роман «Отце­убийца», посвященный ненависти, — его идеи, может, каким-то националистам близки.

К слову, само это слово хорошее, и каждый народ, на мой взгляд, должен своих националистов иметь — людей, свою нацию любящих, но если по моему Киеву, земля которого всегда называлась русской, будут маршировать солдаты вермахта или НАТО (что для меня одно и то же!), я не могу не видеть в этом проявления великой ненависти к России — такой же, как у многих идиотов в созданных Сталиным автономных республиках и областях. «Берите суверенитета столько, сколько можете про­гло­тить!» — сказал Ельцин: он, Шушкевич и ваш этот на «к»...

— ...Кравчук Леонид Макарович...



С Дмитрием Гордоном

С Дмитрием Гордоном


— ...да, преступление совершили — три этих негодяя великую державу развалили, а теперь все только и думают, кто под Америкой будет, а кто под Евросоюзом. Какая же это самостоятельность? Нет самостiйностi! Так вот, Казбеги воспел имама Шамиля, ненавидевшего русских, хотя русский царь определил его сына не в Кадетский корпус, а в Пажеский, где высшая элита училась, дал ему дом в Калуге, оплачивал расходы его и семьи. Один из известнейших за­пад­ных писателей (не вспомню уже, кто) написал: «Отвратительная рожа у этого Шамиля была, и шакальи треугольные зубы — он произвел на меня мерзкое впечатление». Это я цитирую, и вы можете прочесть, так вот, в окружении Шамиля, согласно произведению Казбеги, был молодой страстный человек, который поставил своей целью уничтожение всех русских, пришедших на Кавказ, и вообще русских — его звали Коба, и Сталин этот псевдоним себе взял, правда, называть так его могли только Молотов и Ворошилов.

Я докопался, почему Коба: представляете, какая у него была ненависть именно, я бы сказал, к индоевропейскому началу? Что говорить, если даже матери Кеке — она умерла в 37-м, — он запретил ставить крест...

— ...и на ее похороны не приехал...

— Да, совершенно верно. Кто утверждает, что отец Иосифа Джугашвили был рыжим пьяницей — его могилу до сих пор в трех местах показывают, кто уверяет, что он — сын Пржевальского... Как сейчас Сталина подымают! — но, Господи, о чем мы говорим?

— Тиран и пре­ступник, равного которому в истории не было...

— Когда я был маленьким и учился в школе, очень хорошо формулировали: Сталин — это Ленин сегодня, а что же, меня спросят, он ленинскую гвардию расстрелял? — но ведь поставил на ее место свою, еще более свирепую. Взять Мехлиса того же, при котором Жуков дрожал.

— Жуков?

— Ну, а как же? Лев Мехлис был заместителем наркома обороны и начальником...

— ...Главного политуправления Красной Армии...

— Так как вы думаете? На старших офицеров он довольно критичные доклады наверх писал и мог так все Сталину преподнести, что не дай Бог... До Жукова не добрались, потому что он был им нужен, и, кстати, извините меня, но культ маршала Жукова тоже есть, а ведь если на одного немца 10 русских не приходилось, он сражения не начинал.

— Мясом фашистов заваливал...

— Товарищ Сталин сказал (копирует): «Англия вложила в пабэду врэмя, Амэрика — дэньги, а Россия — кровь» — это его слова, всюду растиражированные, и почему-то о них сталинисты сегодня не вспоминают.

Киев — Москва — Киев

(Продолжение в следующем номере)   




Если вы нашли ошибку в тексте, выделите ее мышью и нажмите Ctrl+Enter
Комментарии
1000 символов осталось