В разделе: Архив газеты "Бульвар Гордона" Об издании Авторы Подписка
ЭПОХА

Эдвард РАДЗИНСКИЙ: «Около двух лет с трупами под кроватью я жил»

Дмитрий ГОРДОН. «Бульвар Гордона»
В эксклюзивном интервью Дмитрию Гордону знаменитый драматург, писатель и телеведущий рассказал, каково это быть самым популярным молодым советским автором, об отношении к себе министра культуры Екатерины Фурцевой и главного идеолога страны Михаила Суслова, как издевалась над ним его вторая жена Татьяна Доронина, кто отдал приказ расстрелять царскую семью, что Сталин — это давно уже миф и о многом другом.

Про Николая II, Распутина, Ленина и Сталина историк, писатель, драматург и телеведущий Эдвард Радзинский знает все и даже не­много больше. Пьесы его лучшие театры мира ставили, телепрограммы четырежды российской премии ТЭФИ удостоены, книги, переведенные на 20 языков, в ведущих зарубежных издательствах выходили и неизменно бестселлерами становились. Штрих к портрету: в Советском Союзе его пьесы лично министр культуры Екатерина Фурцева и главный партийный идеолог Михаил Суслов правили, а в США его редактором блистательная Жаклин Кеннеди-Онассис была.

О творчестве Эдварда Ста­ни­сла­вовича культовый писатель Мар­кес в свое время большую статью написал, в которой признался: книги Радзинского его представления о некоторых моментах и персонажах в истории России изменили — и так очень многие могли бы сказать, ведь прочитываются эти внушительные тома на одном дыхании. Эдвард Ста­ни­сла­вович понял, как историю не­скуч­ной сделать, едва ли не впервые пос­ле Карамзина доступным, живым, без пафоса и занудства, языком о ней заговорив.

Природа Радзинского уникальным воображением наделила, которое, по его словам, сильнее реальности (а по мнению оппонентов, иногда и правды). Оно, воображение, в глубь веков легко проникать ему позволяет, чтобы там, так сказать, на месте преступления, отгадки волнующих наших современников исторических тайн отыскивать.

Задолго до эпохи продвинутых IT-технологий Эдвард Ста­ни­сла­вович свою виртуальную реальность создал и без VR-гаджетов, исключительно силой убеждения, с помощью своей энергетики читателей, слушателей и зрителей переносить туда научился.

Жаль, что с некоторых пор писатель-историк в Украину не приезжает, а то насчет закономерностей, которым великие (и не очень) революции подчинены, нас просветил бы. Может, напомнил бы, что 200 лет назад так же усердно памятники сносили и все подряд переименовывали якобинцы, а 100 лет назад — большевики, подсказал бы, что, чиновников в мусорные баки усаживая и хоромы можновладцiв колоннами «Автомайдана» осаждая, наши современники по пути французских и русских крестьян идут, которые, впрочем, с виновниками своих бед куда суровее обходились — не только грабили, но и на вилы насаживали, вешали. Перечень напрашивающихся параллелей продолжать еще долго можно: участников всех тех событий всеобщий энтузиазм объединял, море восторгов, мечты, но потом — и это, утверждает Радзинский, неизбежно — террор с большой кровью, тюрьмами и убийствами приходит: «чужая шейка — копейка».

Те, кто осенью 2013-го на Майдан Незалежности вышли, исторических исследований его явно не читали, активно поддержавшие революцию студенты по иным учебникам учились. Откуда им знать было, что «отцов у революции не бывает, а только беспомощные дети, которым сначала кажется, что у них все получается, но затем на них самих лавина накатывается».

Понимая, что сценарий свыше предопределен, Эдвард Ста­ни­сла­вович его основную закономерность сформулировал: «Тем, кто революцию делают, помнить следует, что первые актеры скоро уйти должны, освобождая сцену для тех, кто за ними стоит и ждет, и так всегда происходит». Только ли к России сказанное относится? Готовы ли мы на чужих ошибках учиться или делать это на своих предпочитаем? Ну, о грустном не будем...

Умозаключения и оценки Радзинского одних увлекают, у других протест и неприятие вызывают, но равнодушными не оставляют никого, а поскольку нынешняя молодежь любым книгам интернет предпочитает, Эдвард Ста­ни­сла­вович для нее свой «театр одного актера» создал, который в публике интерес к прошлому пробуждает, думать заставляет.

Голос Радзинского завораживает — он то гремит, то в трагический шепот переходит, кровавые и жестокие персонажи оживают... Действо на некий транс похоже, переполненный зал слушает, с ним в унисон дыша, а для тех, кто лично присутствовать не может, разменявший девятый десяток, но по-прежнему идущий в ногу со временем Эдвард Станиславович свой канал на YouTube открыл.

Когда-то известный нейрофизиолог Павел Симонов (отец актрисы Евгении Симоновой) моего собеседника «золотым мальчиком» назвал и статью о нем написал, где его везению изумлялся и все вычислить, чем же оно вызвано, пытался. Замечу, что успех Радзинскому как в творчестве, так и в любви неизменно сопутствовал — не только Музы его обожали, но и самые красивые и властные женщины, о которых миллионы мечтали, при том, что на альфа-самца Эдвард Ста­ни­сла­вович, с рыжими кудрями, легкомысленными конопушками и росточком в 157 сантиметров, явно не походил. Секрет, по-моему, очевиден: самый эрогенный орган у женщин и публики — это, как известно, мозг, а Радзинский своими рассказами поразить и увлечь умеет, голову потерять кого угодно заставить, и в этом я предлагаю вам, уважаемые читатели, сейчас убедиться.

«Учительнице я сообщил, что оратором быть хочу»

— Эдвард Станиславович, не случайно, когда мы встретились, неуловимым мстителем вас я назвал — убегали вы от меня долго, но теперь уже не отвертитесь...

— Дмитрий, это жизнь моя, она вся — бегом.

— Уже в младших классах вы всем обещали, что непременно оратором станете, — уверенность такая откуда?

— Ой, это, конечно, беда была. Во-первых, страны, где родился, я не знал, поэтому на Цицероне помешан был и даже, как Демосфен, с камнями во рту говорить пытался. Стоя на берегу реки Истры, кричал, но когда об этом учительнице сообщил, очень ее озадачил, потому что у нас, в общем-то, дети нормальные были — они писали, как Героями Советского Союза стать мечтают, летчиками, врачами, а я заявил, что оратором быть хочу. Эта замечательная, мудрая женщина сказала: «А такой профессии у нас нет» — и поныне, слушая тех, у кого эта профессия должна быть, кому хотя бы ее азами владеть нужно, каждый день в ее правоте убеждаюсь.

Из книги Эдварда Радзинского «Моя театральная жизнь».

«Отец был интеллигентом, помешанным на европейской демократии. Он часто цитировал мне Томаша Масарика: «Что такое счастье? Это право выйти на главную площадь и заорать во все горло: «Господи, какое же дурное у нас правительство!» — и глаза его становились влажными.

Его идолом был вождь кадетов Павел Милюков, его частый рассказ — как Владимир Набоков, отец знаменитого писателя, закрыл своей грудью Милюкова от пули и погиб сам. Отец восторженно приветствовал Февральскую революцию — это была его революция, его правительство. «Его, как первую любовь, России сердце не забудет», — цитировал он чьи-то стихи о Керенском, но несколько месяцев свободы быстро закончились, и к власти пришли большевики. Почему он не уехал за границу — он, блестяще образованный, говоривший на английском, немецком, французском и даже думавший часто по-французски? Обычная история: он любил Россию».



Москва, 1940 год. Эдвард родился в 1936-м в семье драматурга Станислава Адольфовича Радзинского и старшего следователя по особо важным делам Софьи Юрьевны Радзинской и был единственным выжившим из восьми детей, умерших в младенчестве

Москва, 1940 год. Эдвард родился в 1936-м в семье драматурга Станислава Адольфовича Радзинского и старшего следователя по особо важным делам Софьи Юрьевны Радзинской и был единственным выжившим из восьми детей, умерших в младенчестве


Из книги Эдварда Радзинского «Моя театральная жизнь».

«Отец не роптал, жил тихо, незаметно, точнее — существовал. Оставив журналистику, переводил пьесы с французского, писал инсценировки для театра — в том числе и по романам знаменитого в сталинское время писателя Петра Андреевича Павленко.

Любимым героем отца был философ-скептик Бротто из романа Анатоля Франса «Боги жаждут», и как франсовский герой печально-насмешливо наблюдал ужасы Французской революции, с той же печально-насмешливой улыбкой отец наблюдал жизнь сталинской России с французским романом в руках.

Он учил меня размышлять, вместо того чтобы действовать. Он верил в изречение: «Кто действует, тот не размышляет». Он просил меня не забывать: даже маленькая монетка, поднесенная к глазу, заслоняет от тебя целый мир. Никакого фанатизма. Любовь к живущим, ирония и сострадание — таков был его девиз. Он был всегда мягок и вежлив и ненавидел спорить. И был прав: в российском споре, обычном споре до ненависти, всегда умирает истина.

Он любил повторять строки: «Но в мире все вмещает человек, который любит мир и верит в Бога», и когда я с восторгом декламировал любимую строчку Маяковского: «Тот, кто постоянно ясен, — тот, по-моему, просто глуп», только пожимал плечами, но однажды все-таки сказал:

— Это завет глупца. Постарайся запомнить другое — понять это сейчас вряд ли ты сможешь. И заставил меня записать слова Сенеки: «Так пойми же, что дается мудростью: неизменная радость. Душа муд­реца — как надлунный мир, где всегда безоблачно. Значит, есть ради чего нам стремиться к мудрости, ибо мудрец без радости не бывает».

Почему его не посадили? Защитила мощная фигура Павленко. Тот был автором сценариев двух самых знаменитых культовых кинофильмов «Клятва» и «Падение Берлина» — в них действовал сам Вождь. Романы Павленко тоже были знамениты, четырежды ему присуждали Сталинскую премию первой степени, и согласно логике тех времен, арестовать отца — значило бросить тень на Павленко.

Впрочем, отец понимал: это когда-нибудь закончится, и он ждал. Был даже на этот случай узелочек собран, но, несмотря на эту жизнь под топором, он всегда улыбался. Я так и запомнил его с этой вечной улыбкой.

Он очень любил бунинские слова, которые бог весть как донеслись из эмиграции: «Хорошо было Ною — в его жизни был всего один потоп. Правда, потом пришел Хам, но ведь тоже всего один».

Слова эти часто повторял и знакомец отца Юрий Карлович Олеша».

«Первый рассказ мой о любви был, о том, как человек маленький, любящий природу, однажды ей изменяет»

— Вы, всемирно признанный драматург, писатель и телеведущий, Московский историко-архивный институт окончили, а первый рассказ в 16 лет написали — о чем, помните?

— Вы знаете, помню! — в общем-то, о любви, о том, как человек маленький, любящий природу однажды ей изменяет. Опус этот странный был, но при этом описаний природы полный — видимо, это редакторов подкупило, и они его напечатали.

— Впервые ваше имя в 60-е годы прогремело — после премьеры нашумевшего спектакля «104 страницы про любовь», поставленного Анатолием Эфросом в Театре имени Ленинского комсомола. Что интересно, и сегодня, более полувека спустя, он в театрах идет и своей актуальности и прелести не теряет, а это правда, что пьесу эту лично министр культуры Советского Союза Екатерина Фурцева правила?



Отец Эдварда Станислав Радзинский (первый слева) — учащийся Ришельевской гимназии Одессы, 1900 год. «Отец был интеллигентом, помешанным на европейской демократии»

Отец Эдварда Станислав Радзинский (первый слева) — учащийся Ришельевской гимназии Одессы, 1900 год. «Отец был интеллигентом, помешанным на европейской демократии»


— Нет, она другую, следующую, правила, а эта уже в двух самых главных театрах репетировалась: у Эфроса в «Ленкоме» и у Товстоногова в БДТ.

Из книги Эдварда Радзинского «Моя театральная жизнь».

«Я написал пьесу, которую, в общем-то, считаю первой своей пьесой. Когда вы пишете правду, очень важно, чтобы вам повезло с героем.

Мне повезло с героиней — для меня она была в какой-то мере «князем Мышкиным» в юбке. Писал я эту пьесу больше для себя, без всякой надежды, что ее поставят, и начиналась она по тем временам непозволительно: молодой человек знакомится в кафе с девушкой, приводит ее к себе домой, и, как солнечный удар, — их первая ночь, потом утро.

...Утром он весело прощается с нею — уходит очередная случайная девушка. Он видит в окно, как она идет по двору своей танцующей походкой, но когда она уходит, комната становится пустой. Он чувствует безмерную тоску и пустоту, и подушка пахнет ее волосами...

Так начинается их история. Начинается как бы с конца — с обладания, и уже потом оба они попадают, как под поезд, в эту мучительную любовь, ибо все их прошлое, легкость связей, молодая радость необязательности — все прежнее им мстит.

Я отнес пьесу в Театр Ленинского комсомола, директор прочел ее с доброй улыбкой... В улыбке было: «Ты снова хочешь на идеологическую комиссию, но я не хочу!», и все бы, наверное, на этом закончилось, если бы... Если бы в это время в театр не был назначен главный режиссер Анатолий Васильевич Эфрос. У него была одна особенность, которая по тем временам выглядела странной, даже дикой — если он читал пьесу и она ему нравилась, он тотчас начинал ее репетировать, совершенно не заботился о том, что считалось главным, — разрешат ли ее.

Короче, он прочел эту пьесу и даже как-то расчувствовался... И тотчас начал распределять роли.

На роль Ее после многих моих и его сомнений Эфрос назначил Ольгу Яковлеву — он явно не был уверен, но других молодых героинь в театре не было.

Когда она произнесла первую фразу, сомнения закончились — и его, и мои.

Это были удивительные репетиции. Эфрос почти не делал ей замечаний, он с каким-то изумлением смотрел на сцену. Она была действительно та самая девочка с московской улицы: я редко потом видел, чтобы вот так, сразу, присвоили роль — сделали ее своей жизнью. (Пожалуй, всего один раз, во время съемок фильма «Еще раз про любовь». Тогда на главную роль пробовался Владимир Высоцкий, и текст пьесы тотчас стал его текстом. Он порой говорил «от себя», а я уже не мог понять, где были его слова, где мои, но начальство на «Мосфильме» — объединением руководил знаменитый Иван Пырьев — ультимативно его не утвердило, его имя тогда пугало).

...Возвращаюсь к Яковлевой. Она раскрывала со сцены некие женские тайны. О слезах со смехом после, о яростных истериках... Все это, по-моему, страшно озадачивало Эфроса — он всего этого не знал.

Вот так Яковлева вышла на сцену дебютанткой, а закончила репетиции первой актрисой его театра!

Эфрос и Яковлева — история для романа об Актрисе и Режиссере. Была такая пьеса в начале прошлого века — о гипнотизере, который влюблен в маленькую актриску, но когда он ее гипнотизировал, она становилась великой. Потом она влюблялась в другого, уходила от него, уже поверив, что играет сама, что она — великая, и тогда его гипноз заканчивался, и она тотчас становилась маленькой актриской. Вол­шебство прекращалось: «На пороге сидит его старуха, пред нею разбитое корыто».

Когда умер Эфрос, я очень боялся, что так же, как с той актриской, будет и с Яковлевой. Я ошибся — она осталась замечательной Актрисой. У нее были интерес­нейшие роли и после него, но играла она так мало... Мне кажется, без него ей просто стало в театре неинтересно.

Но возвращаюсь в то время.

Во время репетиций Эфроса я получил очередной дар столь щедрой тогда судьбы. В главном театре страны, которым, бесспорно, был тогда Большой драматический в Ленинграде под руководством Георгия Товстоногова, пьесу мою тоже взяли — и меня в Ленинград позвали.

Наверное, со времен великого МХАТа такой труппы, как в БДТ, не было. Иннокентий Смоктуновский и Павел Луспекаев, Евгений Лебедев и Виталий Полицеймако, Олег Басилашвили и Кирилл Лавров, Сергей Юрский и Владислав Стржельчик, Ефим Копелян и Олег Борисов. Главной героиней была тогда Татьяна Доронина, и рядом с ней звезды — Зинаида Шарко, Эмма Попова.

От усердия я приехал в БДТ на репетиции собственной пьесы за два дня до их начала и в те два вечера увидел два знаменитых спектакля.

Первым были горьковские «Варвары».

....В горящем рыжем парике Татьяна Доронина стояла на фоне стены, раскинув руки, будто распятая, — языческая Венера, которую распинают жалкие варвары.

Она играла жену жалкого акцизного чиновника, смешно помешанную на романах о любви, но это было высокое помешательство — сродни помешательству Дон Кихота. Это был вечный конфликт, который она будет играть всю жизнь, — мечта и обыденность, жажда полета и жалкая обыкновенность.

На следующий день я смотрел «Горе от ума».

С тех пор я видел множество спектаклей, но до сих пор уверен: кто не был на товстоноговском «Горе от ума», тот не был в театре. На сцене был мираж пушкинского Петербурга. В то время я считал грибоедовскую пьесу сборником потрясающих реплик, великолепных афоризмов, блестяще написанных ролей. По этой пьесе составляли труппу, ибо в ней есть все амплуа, но ее содержание было для меня абсолютно условным и главный конфликт совершенно надуман. Софья — умная, злая, высокомерная красавица, в нее влюблен яркий, победительный Чацкий, но она почему-то предпочитает холопа Молчалина — туповатого и, главное, жалкого.

В тот вечер в театре Товстоногова я впервые понял опасное содержание пьесы. Точнее, режиссер понял, а еще точнее — его научило наше время.

На занавесе был эпиграф, определявший смысл товстоноговского спектакля: «Догадал же меня черт с душой и талантом родиться в России!». Зал впервые узнавал, что эти слова написал не какой-то злой русофоб, но «наше все» — величайший А. С.

В спектакле были совершенно неожиданные Молчалин и Чацкий. Чацкий (его играл Юрский) — с хохолком, стремительный, очень похожий на академика Ландау. Этакий современный интеллектуал из НИИ, с быстрой небрежной речью, и рядом с ним умный Молчалин! Точнее, разумный. Разумный... нашим разумом. Если Чацкий борется с обстоятельствами, то Молчалин (его играл Кирилл Лавров) уверенно следует за ними, он такой, как время, и если сегодня надо холопничать, он готов унижаться перед собачкой дворника, но если завтра наступит время смелости, он вмиг станет супер-Чацким...

Товстоногов умер в начале перестройки, но успел повидать, как все Молчалины тотчас стали Чацкими, и даже Репетиловы к ним примкнули».

«Актеры БДТ мой текст цедили, и видно было, что пьесу молодого драматурга играть они не хотят, — им старого Грибоедова подавай»

— У меня, молодого, начинающего драматурга, Олег Басилашвили, Татьяна Доронина, Зинаида Шарко, Олег Борисов, Владимир Рецептер играли...

— Все лучшие...



Студент Московского историко-архивного института, конец 50-х

Студент Московского историко-архивного института, конец 50-х


— ...ведущие актеры труппы в одной пьесе заняты были. Помню, они дико скучали, то есть я пришел и увидел, как люди сонно по сцене слонялись и какой-то жуткий текст вяло произносили, точнее, бормотали, а перед этим в спектакле «Горе от ума» они просто блистательны были. Теперь между ними молодой режиссер бегал — он материал «размять» должен был — и объяснить им пытался, что они очень современную и очень нужную пьесу играют. Актеры текст цедили, и видно было, что пьесу молодого драматурга играть не хотят, — им старого Грибоедова подавай, но больше всего меня какой-то угол декорации потрясал, который, как гильотина, с грохотом падал и все время невпопад. Их это дико веселило — репетиция сразу прекращалась, и все друг у друга спрашивать начинали: когда же этот скрежет прекратится?

Больше всех Доронина скучала — всем видом показывала, что играть это не хочет и не будет. Все так вызывающе... Из Ленинграда мне очень уехать хотелось, но я не мог, как-то неудобно было, и, послушный такой, эти адовы муки терпеть продолжал. «Ну, ничего, — думал, — как-нибудь окончания моих мучений дождусь, потом к Эфросу вернусь, где все мою пьесу любят, где Ольга Яковлева играет».

...Это накануне отъезда случилось. На сцену с тоской я смотрел и вдруг — никогда этого не забуду! — сзади дыхание услы­шал, притом дышал человек так не­стерпимо громко, что казалось, весь воздух в этом помещении захватить хочет. Когда я обернулся, увидел... Только нос — огромный, невероятный, какой-то гоголевский нос, который блестел, и через секунду на сцене он был.

— Георгий Александрович Товстоногов?

— Тот, про кого в Ленинграде тогда говорили: «Нет бога, кроме Гога!», и только безумец мог спросить: «Кто такой этот Гога?». Для людей театра Гога был только один — Георгий Александрович Товстоногов, художественный руководитель БДТ и великий режиссер. Он выбежал и... И ничего подобного я никогда не видел. Вы знаете, это главный урок театра был — все вмиг подобрались, как лошади, которые вот этот...

— ...щелчок хлыста услышали...



«Слово «историк» мне неприятно, и когда «Вы историк», — говорят, я отвечаю: «Нет! Писатель, пишущий об истории»

«Слово «историк» мне неприятно, и когда «Вы историк», — говорят, я отвечаю: «Нет! Писатель, пишущий об истории»


— Да, но главное — звук боевой трубы, что уже пора, и текст, столь отвратительный минуту назад, зазвучал совсем по-иному. На сцене я горящие глаза, вдохновенные лица увидел: он что-то шептал, заклинал, показывал — священнодействовал, и вдруг текст (вот что самое потрясающее!) — понятным стал, но главное — мне ясно стало, что же там постоянно падало. Это крыло самолета было, которое героиню убивает, и все к вечной, если хотите, афористичной мысли подводило о том, что, как Оскар Уайльд писал:

Мы все убиваем тех, кого любим.
Кто трус — поцелуем,
кто смелый — ножом.
Но мы все убиваем тех, кого любим.

Этот падающий угол символом стал, и все — я, что такое режиссер, понял: в одну минуту.

«Ночью звонок раздался...Она поинтересовалась: «Счастлив?». — «Да!» — я признался. «Умереть хочешь?». — «Нет!». — «Послезавтра умрешь»

— После такой репетиции я понял, что у меня две пьесы будет: одна версия московская — с эфросовской девочкой с улицы, и вторая петербургская — с загадочной женщиной, как Симона Синьоре, у которой от жажды любить губы пересыхают...

Я вернулся в Москву. Я был счастлив. Слишком счастлив. Опасайтесь, друзья мои, быть слишком счастливыми.

Ночью звонок раздался. У меня, ну скажем так, подруга в Министерстве культуры СССР была, и ласково-мстительным голосом она поинтересовалась: «Счастлив?». — «Да!» — я признался. «Умереть хочешь?». — «Нет!». — «Послезавтра умрешь, — сказала она. — На 10 утра расширенная коллегия министерства назначена, где Екатерина Алексеевна Фурцева одну непристойную пьесу разбирать будет — «104 страницы про любовь» она называется. Там, как ты знаешь, девушка с молодым человеком после нескольких часов знакомства спит — наш министр этого особенно не любит... У нее очень бурная молодость была, говорят, даже вены себе от любви резала, а как известно, дамы, которые в юности много грешили, впоследствии весьма целомудренными становятся, и уже проект постановления о снятии твоей пьесы есть». — «А что делать?» — потерянно спросил я. «Я же тебе посоветовала: умереть», — ответила подруга и трубку положила.

— Видите, с девушками хорошо обходиться надо...

— Да, девушки серьезные бывают... Что делать, я не знал. Наутро в БДТ позвонил и завлитшу разбудил, которая всегда так приветлива и нежна была. Теперь она не­уверенно промямлила: «Эдвард, у нас об­стоятельства возникли — артистка заболела, и временно репетиции мы прекратили». Я в Театр Ленинского комсомола позвонил — никто не ответил: директор исчез, у Эфроса телефон молчал.

— И вы все поняли...



С Анатолием Эфросом на репетиции спектакля «Продолжение Дон Жуана», 80-е. «У него была одна особенность, которая по тем временам выглядела странной, даже дикой — если он читал пьесу и она ему нравилась, он тотчас начинал ее репетировать, совершенно не заботился о том, что считалось главным, — разрешат ли ее»

С Анатолием Эфросом на репетиции спектакля «Продолжение Дон Жуана», 80-е. «У него была одна особенность, которая по тем временам выглядела странной, даже дикой — если он читал пьесу и она ему нравилась, он тотчас начинал ее репетировать, совершенно не заботился о том, что считалось главным, — разрешат ли ее»


— Я понял, что все кончено. Спасло меня то, что время дотеррорное было, поэтому любой гражданин с улицы в Министерство культуры пройти мог — я туда направился и у входа директора «Ленкома» дождался. Тот на меня, как на призрак отца Гамлета, посмотрел, который почему-то не вовремя из могилы восстал, и спросил: «Вы что тут делаете?». Я нашелся: «А меня пригласили».

— То есть вы аферист немножко...

— (Улыбается). Он в министерстве своим человеком был, так что мы под ручку, оживленно беседуя, охранника миновали: ни пропуска, ни документов у меня не спросили. В тот момент настоящим драматургом я был, то есть ответственность за произведение, которое создал, понимал.

Зал полон был, там много седовласых людей сидело — место себе и мы выбрали. До этого Фурцевой так близко я никогда не видел.

— Красивая женщина была?

— Открылась дверь, и... она выскочила — вот как медведица из берлоги, которую во время зимней спячки потревожили. Екатерина Великая неправдоподобно хороша в гневе была. «Колеватов, — на директора «Ленкома» она посмотрела, — встаньте!». Он встал. «Почему по городу эти афиши — «104 способа любви» — развешаны?».

Колеватов молчал, и взгляд его был полон рас­каяния. «А вы знаете, сколько у нас среди несовершеннолетних абортов?» — следующий был вопрос. Он не знал. «А я знаю, — укоризненно сказала она, — и в то время, когда у нас такая проблема с количеством абортов среди несовершеннолетних, — ее голос трагически зазвучал, — в Театре Ленинского комсомола... Ленинского комсомола! — с надрывом по­вторила Фурцева — пьесу про шлюшку репетируют, которая в первый же день, познакомившись с молодым человеком, ныряет (это дословно. — Э. Р.) к нему в постель!». Всю аудиторию и меня в том числе ужас обуял, все замерли.

...Почему я это сделал, до сих пор не знаю. Ну не революционер я по природе, всего этого не люблю, мое дело — писать, но тут почему-то встал и сказал: «Екатерина Алексеевна, ничего этого там нет, вы эту пьесу не читали, к тому же назвали ее не­правильно: «Сто четыре страницы про любовь» она называется». Такой тишины, как тогда наступила, я потом в жизни не слышал — все замерли, и я в том числе. Она на меня посмотрела: «А вы кто такой?». — «Я — автор пьесы», — ответил. Выглядел я тогда лет на 14, к тому же для солидности еще усы отрастил — они прозрачные были и вид имели отвратительный.

— Сколько же вам было?

— 26... 25 даже.

— Замечательно...

— «Вы автор пьесы?» — удивленно переспросила она. «Да». — «Вы член партии?» — голос ее предвещал грозу. «Я комсомолец», — ответ был, и тут все кончилось, потому что по залу смех прошел. Понимаете, они в этих стенах кого угодно видели, но комсомольцев в то время там не было — все пишущие людьми солидными были, большой жизненный путь прошли, и, что делать, Фурцева не знала. Она как-то сбилась, я это почувствовал. «Сядьте, — сказала, — слово мы вам дадим».

Следующим ее заместитель был. Несчастный человек, он потом на обсуждении еще одной моей пьесы умрет, но и тогда уже ему невесело было. Он повторил то, что все уже слышали: «Понимаете, когда с количеством абортов среди несовершеннолетних такие проблемы, почему-то в Театре Ленинского комсомола... шлюшка...». Я тут же встал и сказал: «Там ничего этого нет, вы тоже пьесу не читали». Екатерина Алексеевна мне опять: «Сядьте! И немедленно!». Я сел.

Третьим главный редактор газеты «Советская культура» выступал, который оригинален тоже не был, и я снова встал и... И тогда Фурцева не выдержала: «Вы наше заседание сорвать решили? Идите и вы­сту­пайте», и я пошел.

Они не знали, что я оратором быть хотел (смеется) — это ее первая ошибка была, причем большая ошибка. Я тоже не знал, что оратором буду, поэтому вышел, от страха умирая: до этого только перед аудиторией в Историко-архивном институте выступал, но я на Фурцеву посмотрел, на ее руках (они обнажены были) рубцы увидел (а я слышал, что она от любви вены резала), и ей говорить начал — ей!

Я же действительно пьесу о «шлюшке» не писал — это была вечная история про молодого человека, который ведет ту обыч­ную, веселую и легкую жизнь, которую во все времена вели и будут вести молодые люди и которую люди пожилые будут именовать «распутством». Он вовлекает в эту жизнь случайную девушку и... и в нее влюбляется! И она тоже — история, тысячу раз рассказанная... и всегда новая, но любовь — это обязательно пробуждение высокого, чистоты, это — бремя, страдание, потому что, если всего этого нет, то это, скорее, следует назвать собачьей страстью, мощным сексуальным порывом и прочим — именно «прочим», но не любовью. Я написал историю про двух человек, которые в любовь, как под поезд, попадают, потому что любовь — это бремя, такое счастливое и такое несчастное, а мы, отвергая его, какой-то современный способ общения изобрести пытаемся, который с конца начинается, когда прелюдия и финал того есть, что церковь одобряет.

Я говорил и видел — слушает. На третьей минуте она вся ко мне повернулась, а когда от страха в горле у меня пересохло, со словами: «Вы только не волнуйтесь» — мне воды налила.

— Потрясающе!

— Понимаете, потом министрами культуры куча тухлых мужчин с тухлыми глазами будет, которых я бы никогда не пробил, а вот Фурцева женщиной была — прекрасной женщиной: в этом, думаю, и ее гибель была...

Когда я окончил, она долго молчала, а потом задумчиво произнесла: «Как нам всем стыдно должно быть...». Я думал, что сейчас услышу: «...что пьесу мы не читали», но она лучше сказала: «...что мы с вами уже любить не умеем» — после чего беспощадна и неумолима была.

— Живая!

— Она снова слово своему заместителю предоставила — он вышел и сказал: «Сейчас, когда среди несовершеннолетних столько абортов, пьеса о чистой любви очень нужна, и поэтому хорошо, что театр...». (Смеется). Всех... Вот всех, кто выступал, она...

— ...по второму кругу прогнала...



Армен Джигарханян и Александр Парра в спектакле «Театр времен Нерона и Сенеки»

Армен Джигарханян и Александр Парра в спектакле «Театр времен Нерона и Сенеки»


— ...и поддержать пьесу заставила. Это дикий урок, если хотите, рабства был, и я вдруг страну, где писательством заниматься собираюсь, понял, осознал, что никакой истины нет, — просто она сказала, а подчиненные в такт подтвердили.

Я хорошо помнил слова маркиза де Кюс­тина: «Нигде в мире нет такого количества вельможных рабов, как в России». И знаменитую фразу Чернышевского помнил: «Все рабы — снизу доверху». Все это я читал, но впервые увидел, как это наглядно демонстрировали.

Рядом со мной счастливейший Колеватов сидел, который мне сказал: «Думаю, театров 100 сейчас репетировать будут».

— И не ошибся...

— Ошибся — их 120 было (смеется).

По пьесе фильм «Еще раз про любовь» сняли, а потом моя Стюардесса через наши границы перелетела — спектакль дружно все «братские страны», и даже ФРГ, ставили.

За границу, даже в «братские страны», меня не выпустили, но мне фотографии спектаклей переслали, и я радовался, видя: Она — в Польше, Она — в ФРГ, Она — в Венгрии, Она — в Болгарии, Чехословакии, Румынии...

И в «Вечерней Москве» статья одного из самых модных тогда критиков Инны Вишневской вышла. Текст звучал так: «Однажды Ермолова, Мартин Иден и драматург Эдвард Радзинский проснулись знаменитыми...».

«У Суслова дивный вкус оказался»

— Главный идеолог страны Суслов ваши пьесы правил?

— Ой, это упоительно было! Ну в какой стране артист шесть лет одну пьесу репетирует? Артиста Армен Джигарханян звали — на роль в «Беседах с Сократом» его, когда слишком молод был, назначили, и все ужасный вопрос задавали: «Ну как с таким молодым лицом Сократа играть?». Потом, по мере того как пьесу все не разрешали, ясно стало, что он, как Юрий Толубеев, в 70 лет сыграет. В этот момент я должен был совместный сценарий с японцами под названием «Москва, любовь моя» для Митты писать.

— Прекрасный фильм...

— У нас как раз какие-то отношения с Японией появились, и там, наверху, хотели, чтобы все гладко прошло, поэтому вопрос со мной уладить решили — как есть, не оставлять. У меня тогда три пьесы было, которые ставить не позволяли, — кроме «Бесед с Сократом», еще две, и вдруг звонок: «В Управление культуры зайдите». Там начальник управления сидел, который говорил, что меня к нему впускать не надо, потому что я у него одни мозги вынимаю и другие вставляю (смеется), поэтому с ним только через его заместителя я общался, а здесь он меня впустил, я вошел и неожиданное услышал: «Поздравляю!». — «С чем?» — спросил. «Пьеса ваша разрешена». Он поднялся: «Этот экземпляр видите? Там правки карандашами двух цветов есть — с синенькими можете не соглашаться, хотя я бы не рекомендовал: поверьте, это нужные исправления, а дальше красненькие, и вот здесь мы с вами, — сказал он, — уже ничего сделать не можем, это к исполнению». Я поинтересовался: «А за красненькими кто?». — «Михаил Андреевич», — он ответил, — и не было в стране человека (такова страна была), который не знал бы, что Михаил Андреевич у нас один, как император Николай Павлович.

У Суслова дивный вкус оказался. Дело в том, что в этой пьесе — в том вся игра была — речи Сократа, которые Платон придумал, немного их меняя, я с моим текстом соединял, и задача моя в том состояла, чтобы...

— ...они стыковались...

— Да, чтобы сошлись абсолютно, так вот, Суслов только Платона вычеркивал. Самое смешное, что Платон в 1923 году советской цензурой уже проверен был, поэтому я, как герой «Леса» Островского, мог сказать: «Цензуровано».

Меня Михаил Андреевич тоже, естественно, подправил. Там рассуждения были вроде: «Греки, как женщины, — их к запретному тянет». Не понравилось. Или: «Какое наказание вы мне за мою жизнь назначите? Вы можете бесплатными обедами меня кормить, как кормите победителей на Олимпийских играх, но те, кто в беге колесниц побеждают, мнимое наслаждение вам дают, а я подлинное давал. Они повара, которые к вам с вредными, но вкусными яствами лезут, но, как часто афиняне, мы такого повара суровой истине искусства врача предпочитаем». Это совместное производство Платона и мое было, по поводу которого он очень негодовал и которое тоже вычеркнул, но знаете, величие той страны в том состояло, что все...

— ...с фигой в кармане делалось...



Владимир Самойлов и Светлана Немоляева, «Беседы с Сократом»

Владимир Самойлов и Светлана Немоляева, «Беседы с Сократом»


— Не-а, фиги там не было, я честно о древнегреческом мудреце писал и по правде никого другого в виду не имел. Мысль, что у них сейчас Сократ есть, даже если его академик Сахаров зовут, немножко ирреальной, фантастической, некоторым перебором мне казалась — дело в том, что Сократ один, и даже академика Сахарова сравнивать с ним нельзя, поэтому пьесу я писал...

Ну просто никто не виноват... Цитата из Евангелия есть: «Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе!» — это во все века происходило, и Суслов и его соратники не виноваты, что все на свой счет принимали. Просто у большевиков идея была, что только их это касается, и поэтому они вычеркивали, но дальше в права гениальность строя вступала. Дело в том, что Джигарханян это все наизусть уже выучил, роль за шесть лет выстроил, и у него, как всегда у актеров, память с моторикой связана, поэтому, когда на сцену он вышел... Вначале еще за купюрами внимательно следил, а дальше со всеми цитатами попер, но никого уже это не интересовало. Галочка уже поставлена, спектакль выпущен, и я тоже забыл, что все это вычеркнуто. В кои-то веки, когда еще при советской власти, на ее излете, меня печатали... Ночью разгневанный главный редактор издательства «Советский писатель» мне позвонил и сказал: «Вы нас обманули!». Я удивился: «Что случилось?». — «Вы вставили все, что цензурой выкинуто», но у меня в голове это было. «Да, — признался, — некоторые вещи, но некоторые цензурой не выкинуты». — «Какие?». — «В 1923 году Платон разрешен», — я ответил и даже какие-то цитаты в подтверждение ему привел, но их там, наверху, уже ничего не интересовало — власть рушилась, им все равно было.

Из книги Эдварда Радзинского «Моя театральная жизнь».

«Меня вызвали в Московский городской комитет партии.

В маленьком кабинете сидел какой-то молодой человек, инструктор горкома. Он сразу начал на ты.

— Ты, старик, написал три пьесы, которые сняли. Ты понимаешь, государство деньги затратило, театры лучшие актерские силы мобилизовали, актеры нервы тратили, а мы вынуждены были их снять. Ты понимаешь, старик, кто ты?! Ты бракодел. Короче, сейчас ты пойдешь домой и напишешь пьесу — нужную, но ты должен знать, что если опять не та будет, она у тебя будет последней, причем никаких статей в газетах про тебя не появится. Шумная критика — все, что вы все так любите... ничего этого не будет. Будет указание, и после него ставить тебя не будут нигде — куда ты ни ткнешься. Знаешь, как с молью поступают? Открывают сундук, а там моль, и внутри посыпают нафталином и захлопывают крышку. Тишина, темнота — и нету моли. Иди и пиши ту пьесу — это тебе дружеский совет.

Весь монолог был пересыпан дружеским матом.

Я ничего не ответил.

Я ушел.

Сел писать в тот же день. Сначала по­сле­довал эпиграф: «И раз навсегда объявляю: что если я пишу, как бы обращаясь к читателям, то так мне легче писать... Тут форма, одна пустая форма, читателей же у меня никогда не будет...».

Это была цитата из Достоевского, которую я прочел накануне.

После нее написал первое слово в пьесе. Это была ремарка: «Смешок». Это был мой смешок, мой ответ на предупреждение сукина сына.

А потом долго думал, о чем буду писать, и понял: это будет пьеса о Лунине — одном из очень немногих декабристов, которых не сломали».

«Люди, еще вчера в общежитии жившие, вдруг мультимиллионерами стали, которые фейерверки на набережной в Каннах устраивают или цены в Куршевеле поднимают»

— Эдвард Станиславович, чтобы читатели поняли, насколько великий человек в кресле передо мной сидит, не­которые факты озвучу. Итак, в 26 лет одним из самых популярных и одно­временно самых молодых драматургов огромной страны вы стали, в 80-е в Москве одновременно восемь ваших пьес шли...

— ...девять!

— Простите. На Западе вы самый востребованный после Антона Павловича Чехова русский драматург...

— Это они объявили — думаю, больше для рекламы, но других авторов просто не было.

— А какие пьесы шикарные! «Беседы с Сократом», «Лунин, или смерть Жака», «Она в отсутствие любви и смерти», «Приятная женщина с цветком и окнами на север», «Театр времен Нерона и Сенеки», «Старая актриса на роль жены Достоевского», «Я стою у ресторана: замуж — поздно, сдохнуть — рано», «Наш Декамерон»... Потрясающий перечень!

— Вы знаете, некая дама в Америке большую диссертацию по пьесам писала и вывела замечательную формулу — дескать, два драматурга с одной фамилией есть, которые пьесы пишут: один — автор «Нерона и Сенеки», «Лунина», «Сократа», а другой «Я стою у ресторана: замуж — поздно, сдохнуть — рано» и «104 страницы про любовь» написал. «Эти драматурги, — заявила она, — друг другу даже руки подавать не должны».

— В спектаклях по вашим пьесам пре­красные, один другого лучше, актеры играли, а самых любимых назвать можете?

— Если я сейчас список составлять начну, это неправда будет: дело в том, что — ужасную вещь вам скажу — человек жить сейчас должен. Мое знакомство с тем персонажем, о ком вы читали, а я вам цитировал, очень отдаленное (смеется), но он для меня столь же близок, как Юлий Цезарь, чью жизнь, ее ключевые события я тоже знаю. Писатель, однако, — и в этом задача! — жить сегодня обязан, то есть...

— ...современным быть?

— Не в том дело. Даже не сегодня жить — это длинно! — сейчас! Утром он открыть глаза должен и знать, что, условно говоря, в стране такой-то проснулся, где только что Министерство культуры России кандидатом на государственную премию арт-группу «Война» объявило, которая фаллос...

— ...на разводном пролете Литейного моста в Питере воздвигла...

— Тогда как части из них по закону этой же страны сидеть следует, то есть он со­знавать обязан, что в бреде живет, и этот бред для искусства невероятно целителен, нужен, потому что (и это самое потрясающее!) основной жанр сегодня — фарс. Понимаете, люди, еще вчера в общежитии жившие, вдруг мультимиллионерами стали, которые фейерверки на главной набережной в Каннах устраивают или цены в Куршевеле поднимают, а им кажется, что на самом деле они все еще в общежитии какого-нибудь рыбного института живут.

— Замечательно, правда?



Татьяна Доронина и Олег Ефремов в легендарной картине Георгия Натансона «Еще раз про любовь» по пьесе Эдварда Радзинского «104 страницы про любовь», 1968 год

Татьяна Доронина и Олег Ефремов в легендарной картине Георгия Натансона «Еще раз про любовь» по пьесе Эдварда Радзинского «104 страницы про любовь», 1968 год


— Конечно, то есть невероятная ломка сознаний идет. У нас в России президент был, который встать не мог: самый большой подвиг для него был, когда точно на ноги он поднимался и, главное, где находится, помнил, — а его преемник на лыжах катается. Сначала это удивляло, а сейчас уже все привыкли — ну что сделаешь?

Кремль, который тайным, недоступным был, просто каким-то экскурсионным местом стал, то есть в стране, где за 70 лет три цивилизации сменились — три! — и каждая другую отрицает, перемена абсолютных знаков идет. Где вчера ученые справедливо доказывали, что Николай II — Палкин, ибо его так не большевики, а Толстой называл, а сегодня во имя укрепления вертикали власти он положительным героем у них становится, а Ивана Грозного возьмите, отношение к которому просто как флюгер меняется. Сначала, по словам Карамзина, негодяй, убийца, неистовый кровопийца, а потом — собиратель Руси, государственник...

— Смешно, да?

— Не смешно — это политика, обращенная в прошлое, это то, что у меня все время раздражение вызывает, то, из-за чего слово «историк» мне неприятно, и когда «Вы историк» — говорят, я отвечаю: «Нет! Не историк — писатель, пишущий об истории», что правда.

«Одному из убийц царской семьи плохо стало, потому что кровь, как он говорил, потоками лилась»

— В 80-е годы вы телевидение стремительно завоевали, а еще о выдающихся исторических личностях пишете, книги «Александр II. Жизнь и смерть», «Николай II», «Сталин» мировыми бестселлерами стали. Вы признались, что, над книгой о Николае II работая, около двух лет с трупом жили...

— С трупами под кроватью. Да, у меня это ощущение было — более того, там жуткая история произошла. Дело в том, что пьесы мои малые сцены всех академических театров мира ставили, — еще в 84-м году, до перестройки, это началось. Действительно, в одной Америке, в Нью-Йорке, пять пьес у меня шли, в Париже в «Одеоне» — ну, неважно, и я один из самых первых компьютеров купил и в Москву привез, не зная, что этого делать нельзя, потому что из-за вторжения в Афганистан эмбарго на всю вычислительную технику наложено... Как законопослушному гражданину по­ложено, я его в багаж в США сдал, и то ли от того, что уже устарел, то ли потому, что дешевый был, но он пришел — на нем я уже и работал.

Дело вот в чем. Все книги к тому моменту в уме уже существовали, мною такая правильная мысль двигала (вы знаете, что я очень в теме) о том, чего время сегодня требует. Перестройка — сразу Николай, выстраивание вертикали власти — сразу Сталин, правда, Распутин, Александр еще не такими актуальными казались. На самом деле, книга о Николае с 76-го года писалась, но когда я в архив пришел и эти документы попросил, раскрыть их не мог... Тетради его дневников слиплись — их никто до меня не читал, и женщина-архивариус спрашивала: «А зачем вы это делаете?» — она же понимала, что заинтересовавшие меня материалы обнародовать нельзя.

— А трепет, когда открывали, был?



«Я ступила на корабль, а кораблик оказался из газеты вчерашней». Александр Лазарев и Татьяна Доронина, «Еще раз про любовь»

«Я ступила на корабль, а кораблик оказался из газеты вчерашней». Александр Лазарев и Татьяна Доронина, «Еще раз про любовь»


— Не трепет: полное ощущение, — страшное ощущение! — что руками пыли дома, где все произошло, касаешься: абсолютно, то есть это соединение рук через столетие, я просто их чувствовал. Жертвы и их убийцы действительно со мной жили, и это для меня...

— ...некой параллельной реальностью было? А как на нужную волну вы настраиваетесь?

— Воображение включаю. Ну представьте: как и мы с вами 19 лет назад, люди ХIХ столетия прихода нового века с таким кратным мистическим названием — ХХ ждали: ХХ век христианства на земле! Как и мы с вами, в силу своих великих технических достижений они верили, — они в этом не сомневались! — и человека, и жизнь непременно изменят.

И как символ этой веры, этих надежд, самую высокую башню в мире построили — Эйфелеву, и в продолжение этих надежд и этой веры по инициативе русского императора Николая II невиданную прежде конференцию в Гааге созвали, куда все великие и малые державы съехались. На Гаагской конференции решено было международных столкновений впредь избегать, а на случай, если какой-то безумный появится, который все-таки войну развяжет, новые правила ведения войн выработали. Метание бомб с воздушных шаров запрещалось (так они следующую войну представляли), использование газов тоже, гуманнейшие правила обращения с военнопленными разработаны были.

— Мечты, мечты...

— Только и 15 лет не прошло, как очевидно стало: Эйфелева башня — это очередная Вавилонская башня, по которой люди тщетно на небеса взобраться пытаются, потому что Первая мировая война разразилась, и такая бойня началась, которой свет не знал. Бомбы не с элегических, пасторальных воздушных шаров, а с самолетов метали, людей танками утюжили, газами травили...

— Если не ошибаюсь, 17 миллионов солдат и мирных жителей тогда погибло...

— Дело даже не в том, что никогда за всю историю человечества столько убитых не было, — оторопь какой-то непонятный взрыв ненависти друг к другу, охватившей народы, вызывал. В Германии не Гете учили, нет! — «Гимн ненависти к Англии»: его в школах декламировали, солдаты перед атакой повторяли. В высшем обществе по-французски говорить запрещалось, на конверты марки с надписью: «Господи, покарай Англию и Францию!» наклеивали. Во Франции Бетховена не играли, а потом, как запрет обойти, придумали — бельгийцем его объявили, в Англии Моцарта не играли, а у нас в России что творилось! Столицу переименовали, от немецких фамилий отказывались, кони с немецкого посольства в Мойке очутились, и в этом не сброд участвовал, нет! — аристократия так патриотизм свой доказывала, а в Австрии фразу повторяли: «Кто ненавидеть не умеет — тот любить не научится».

— То есть искусственное разжигание страстей, постоянный «допинг» для поддержания взвинченных чувств толпы — не изобретение современной пропаганды?

— Нет, та война показала, как пленка цивилизации на человеке жалка, тонка, и в этой ярости, крови уже мерещилось... Что? А подвал в Ипатьевском доме, куда инициатора Гаагской конференции со всей семьей сведут, где 12 вооруженных людей 11 безоружных расстреливать будут, и мальчик по полу ползать будет, и девочки руками от пуль защищаться пытаться, и обезумевшая горничная по узкой комнате бегать, подушкой от этих пуль прикрываясь. Одному из убийц плохо стало, потому что кровь, как он говорил, потоками лилась.

— Ужас!



Борис Галкин и Армен Джигарханян, «Беседы с Сократом». «Ну в какой стране артист шесть лет одну пьесу репетирует? По мере того как пьесу все не разрешали, ясно стало, что Джигарханян в 70 лет сыграет»

Борис Галкин и Армен Джигарханян, «Беседы с Сократом». «Ну в какой стране артист шесть лет одну пьесу репетирует? По мере того как пьесу все не разрешали, ясно стало, что Джигарханян в 70 лет сыграет»


— Это только начало «радостей» века и его крови было — 20 с небольшим лет пройдет, и в стране Пушкина, Достоевского, Толстого режиссер, имя которого известно во всем мире тогда было, чьему творчеству книги посвящали, письмо в правительство напишет. «Меня здесь били — больного, 60-летнего старика. Клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине... И в следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, по этим красно-сине-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что, казалось, на больные чувствительные места ног лили крутой кипяток (я кричал и плакал от боли», — это Всеволод Мейерхольд...

— ...за две недели до смерти Молотову напишет...

— Вряд ли правительство это читало, потому что пытки оно разрешило. В ХХ веке! — и это такие пытки были («Архипелаг ГУЛАГ» читайте), перед которыми тайная канцелярия, все эти бесчинства романовских палачей ерундой казались.

А что в стране Шиллера и Гете творилось? Там безумный дьявол-диктатор расовые единицы истреблять решил, и в сотрудничестве со страной это делал, но самое жуткое, что все это предсказано было. В 80-х годах ХIХ века русский писатель «роман-предостережение», как сам он его назвал, написал, который не только критика отвергла, но и общество заклеймило. Вы понимаете — я о «Бесах» говорю. Федор Михайлович писал, что боится, как бы то, что кучка негодяев в уездном городишке устроила, завтра в ином размахе — в масштабе страны — не повторилось, а надо было «стран» писать.

— Роман пророческим оказался...

— В нем, напомню, кучка людей о всеобщем равенстве мечтает и добиться его через гибель, как они пишут, миллионов предполагает — чтобы из поганого общества канавку в светлое будущее перепрыгнуть. В этом новом обществе, которое устроить они собираются, все равны будут... в подчинении вождю, в нем все потребности минимальны будут («Необходимо лишь необходимое»), а обязанности — беспредельны, и исключительности не будет. Копернику, как они пишут, надо глаза выколоть, Цицерону язык отрезать, а Шекспира каменьями побить, и в этом обществе — для стабильности — все за всеми следят, и все на всех доносят, но самое удивительное — что, как живут, люди не замечают. Они счастливы — как будто некая моровая язва целый народ охватила, как будто, как Достоевский пишет, какие-то безумные микробы вселяются — и бесноватыми люди становятся, но никогда так в своей правоте и истине, как эти обезумевшие, уверены люди не были.

«Я счастлив был: понял, что наконец-то от этих трупов ушел»

— Предав в 1998 году останки императора Николая II и его семейства земле, убитых к лику святых причислив, Россия свой грех искупила или раскаяние это запоздалое?

— Почему я в таком шоке во время похорон расстрелянной царской семьи был? Потому что, чтобы их похоронили, все делал, полагал, что должен могилу найти и Николая II вернуть. Не потому, что образцовым царем его считал, а потому что...

— ...наоборот...

— Да, он слабый царь был, но при этом — великий. Дело в том, что для политика смерть иногда важнее жизни. Перед расстрелом он понял, что вот она — смерть, и завещание оставил. И недаром русский поэт Сергей Бехтеев Николаю эти стихи передал, после чтения которых он прослезился.

И, у преддверия могилы,
Вдохни в уста Твоих рабов
Нечеловеческие силы
Молиться кротко за врагов!

Это самое важное — то, что он как бы обезумевшей стране завещал, поэтому, когда я эту записку прочел...

— Записку цареубийцы Якова Юровского вы имеете в виду?

— Да, я думал, что первым был (как оказалось, до меня ее историк Петр Рябов читал), и в России опубликовать ее решил. Домой пришел, и моя знакомая мне ее в компьютер впечатывала, а я диктовал, и ужас меня охватил — то есть когда о чем-то рассказываю, я все вижу, и в этом причина того, что все эти телепередачи смотрят. Я абсолютно вижу, и от ужаса, с которым записку диктовал, компьютер завис, а там 500 страниц романа было.

Это первый компьютер мой был, поэтому я не знал, что все копировать надо, то есть знал, но этого не делал, и вот он завис. Я компьютерщиков из американского посольства вызвал, потому что только они, мне думалось, помочь могли, но эти ребята сказали: «Там плата материнская прожжена, восстановлению не подлежит», то есть такой разряд электрический пробил, что все кончено было.

— Вы в этот момент не повесились?

— Ну что вы! Я счастлив был: понял, что наконец-то от этих трупов ушел, что в театр вернусь — великое место, где все актеры гениальные абсолютно: как и драматург, пока с ним работают.

— «Старик, ты гений!»...

— Там все гении: актрисам — чуть за 20, мужчинам — за 30, и их вечно молодые фотографии на стенах висят, поэтому театр — любимое мое место, и наконец, я от этого наваждения, от романа, освободился (я правду рассказываю — это не вымысел).

Я на Николину Гору поехал: это очень богемный, элитарный дачный поселок — там Михалков живет... Своей дачи у меня не было — собственность я ненавижу и считаю, что в России это обуза...

— ...опасная обуза...



Татьяна Доронина и Аристарх Ливанов в спектакле по пьесе Радзинского «Старая актриса на роль жены Достоевского»

Татьяна Доронина и Аристарх Ливанов в спектакле по пьесе Радзинского «Старая актриса на роль жены Достоевского»


— ...потому что за нею следить нужно. Я всегда все снимаю: гостиницы, дачи... Сейчас у меня практически в Подмосковье квартира... Ну, неважно, а тогда дачу у женщины с фамилией Калашникова я снимал — до сих пор помню, и ночью, в полтретьего, звонок раздался. Я к телефону подошел, голос спросил: «Юровского можно?» (смеется). Сначала мне показалось, что это розыгрыш, но голос такой (кулаком машет) агрессивный был. Я трубку положил, через пять минут: «Юровского, та-та-та-та-та. Я тебе сказал: зови!». Я опять трубку положил и телефонный шнур от страха отрезал — из розетки его выдернуть там нельзя было.

Утром я эту Калашникову увидел и спросить у нее, в чем дело, решил. «Вы знаете, — сказал, — ночью звонили». Она не удивилась: «Да? Это, наверное, друзья моего сына». — «Нет, — говорю, — не друзья вашего сына — Юровского спрашивали». Она: «Это фамилия моего сына по первому мужу» — и я успокоился. Перед летом оттуда она меня вышибла...

— ...за провод отрезанный...

— Нет, сын просто приехал, и я к Николаю Петрову, нашему знаменитому пианисту, пошел — мы очень дружим. «Коль, — сказал, — дачи нет», а он: «Ну, сейчас же лето». Я взмолился: «Ну, попытайся, ты же всех знаешь», и вскоре он мне звонит: «Нашел! Приезжай». Я приехал, он мне адрес дает, где написано: Николай Иванович. «А... Хорошо», — я обрадовался, а уже выходя, повернулся к нему и спросил: «Коль, а фамилия его как?», и услышал «Романов» (смеется). И я понял, что от Юровского я к Романову переехать должен и что мне в тему вернуться надо.

— И вы наново все написали?

— Не просто наново — я понял, что не роман, а документальную биографию писать должен, что за роман браться моей большой ошибкой было, и очень хорошо, что эти 500 страниц исчезли.

«Царскую семью зачем расстреляли? Чтобы ясно было: назад пути нет, потому что все ответят, а впереди или смерть, или победа»

— Эдвард Станиславович, царскую семью зачем расстреляли?

— Ну, это как...

— ...знамя вышибить?

— Нет, знамя тут ни при чем — что там два момента было, и Троцкий точно, красиво их формулирует. По его словам, это сделали, чтобы ясно было: назад пути нет, потому что все ответят, а впереди или смерть, или победа. Убийство царской семьи должно было ряды встряхнуть — это первое и самое главное. Дело в том, что никаким знаменем Николай быть не мог...

— Слабый, да?

— Самое постыдное, о чем в книге я написал, — это то, что, я уверен, его отбить могли. Вокруг Екатеринбурга кольцо Белой армии было, они город куда раньше взять могли, но не спешили, будто ждали, что будет, потому что Николай — символ поражения с царицей — символом распутинщины после только что прошедшей революции им не нужен был. Внутри, что еще позорнее, группа в 300 с чем-то офицеров Генерального штаба была, они восстание, мятеж поднять могли... Почему Николай верил, когда ему записки от некоего «русского офицера» передавали, что преданные люди якобы их освобождение готовят? Он знал, что они там, и те знали, что царская семья здесь, — все это подтверждено документально, вот только офицеры ни в каком заговоре не участвовали. Вы же понимаете: им на эту охрану напасть...

— ...ничего не стоило...

— Жалких красногвардейцев, которые впервые у пулеметов встали и которые никогда бы не выстрелили, они разметали бы.

— Приказ о расстреле царской семьи кто отдал?

— Ленин — как Троцкий утверждает, после беседы со Свердловым. «Мы тут решили», — Свердлов сказал... Ильич понял, что противнику этого знамени отдавать нельзя, но вопрос не в знамени был, которым, повторяю, Николай в то время стать, к сожалению, не мог (знаменем он потом станет). Самое удивительное, — это невероятно! — что в полукилометре от восстановленного храма Христа Спасителя тело того лежит, кто приказ о расстреле отдал, кто символом этого преступления является.

— Такова российская история...



С Дмитрием Гордоном. «Соединение рук через столетия я чувствовал, жертвы и их убийцы действительно со мной жили...»

С Дмитрием Гордоном. «Соединение рук через столетия я чувствовал, жертвы и их убийцы действительно со мной жили...»


— Да, это история, и оно там лежит справедливо, потому что из того времени мы не ушли — понимаете?

Ведь почему во время проекта «Имя Россия», где за самого выдающегося исторического деятеля России проголосовать нужно было, страна «Сталин» отвечала, почему долгое время в голосовании он лидировал? Если бы по-честному голоса подсчитали, первое место, как всем известно, Иосиф Виссарионович занял бы — пришлось Александром Невским срочно его заменять, про которого один из моих корреспондентов в интернете мне написал, что он Куликовскую битву выиграл.

Но ведь Сталина не потому выбирали, что большинству он нравился, — им жизнь, на которую они обречены, не нравилась, куршевельские забавы олигархов не нравились, так что здесь, в голосовании, народное: Сталина бы на вас! — было. Это так называемое голосование «против» — не «за», но очень многие «за» отвечают, потому что это как бы символ...

— ...могущества империи...

— Иосиф Виссарионович — уже миф, то есть история о человеке, у которого, в общем-то, одни сапоги, которые он не менял, были и китель.

— Это, кстати, правда?

— Нет, у него несколько пар сапог было. Ходил он, по правде (у него плохо с ногами было), в растоптанных валенках. В общем, у него, можно сказать, одни сапоги были и еще вся страна в придачу.

(Продолжение в следующем номере)




Если вы нашли ошибку в тексте, выделите ее мышью и нажмите Ctrl+Enter
Комментарии
1000 символов осталось