В разделе: Архив газеты "Бульвар Гордона" Об издании Авторы Подписка
ОТ ПЕРВОГО ЛИЦА

Божественная комедия

У отечественного философа я вычитал, что у нас понятие честности многослойно. Одни считают, что честность — это открытость: мне, мол, скрывать нечего.

У отечественного философа я вычитал, что у нас понятие честности многослойно. Одни считают, что честность — это открытость: мне, мол, скрывать нечего. Другие считают, что слова «честный» и «бедный» — синонимы. Честный — это непременно бессребреник, дети у него учатся в обычной школе, счетов и недвижимости за границей нет, дача с участком в шесть соток и подержанный «запорожец», да и те записаны на жену. И еще один вариант: я честный, потому что режу всем правду-матку в глаза. Последнее представление очень распространено среди пишущей братии.

А в советские времена, пронизанные цензурной шизофренической бдительностью, вредные для власти намеки видели везде. У меня, например, были сложности с публикацией стихов о Джордано Бруно, в которых обнаружили намек на самосожжение чешского студента Яна Палаха. Механизмы деградации были так интегрированы в само устройство советской жизни, что намеки на нашу державную обреченность цензоры усекали везде.

Прямолинейных «правдорубов» вроде Солженицына было немного, тем более на свободе, поэтому пресекали публикацию произведений о терроре во времена французской революции или о схожести концлагерей в разных странах. Роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», где эсэсовец и коммунист спорят об идентичности своих режимов, партийный идеолог Суслов насмешливо предполагал издать не ранее чем лет через 200...

Впрочем, уходя от подробностей, надо сказать, что великая литература по природе своей многослойна. В средневековой Италии «Божественную комедию» Данте читали, как политический фельетон, а для нас это отрешенная от времени классика. Когда-то вся Америка взахлеб читала роман Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома», а в конце прошлого века там же пренебрежительно называли «дядями Томами» покорных судьбе чернокожих.

Не стану дальше прогуливаться по мировой литературе разных времен и уровней, напомню только, что Тарасу Шевченко Николай I лично вписал в приговор: «С запрещением писать и рисовать», а для Пушкина этот же царь вызвался быть личным цензором.

В гоголевском «Ревизоре» одно время, особенно в период намечавшейся в империи борьбы за права человека, было модно выделять мизансцену, где Бобчинский обращается к Хлестакову с «нижайшей просьбой»: «Как поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным, сенаторам и адмиралам, если и государю придется, скажите и государю, что вот, мол, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский».

Между мировыми войнами, когда народы задыхались в тисках размножившихся в Италии, Германии, Испании, Советском Союзе псевдонародных террористических режимов, лгущих о процветании, великий актер Михаил Чехов считал, что «Хлестаков — человек, обезумевший от собственной лжи, потерявший чувство времени, как будто он будет лгать вечно».

Не следует, конечно, читать великие книги, как басни, но их многослойность, приобщение к шевченковской или толстовской боли за свой народ делает нас лучше.

Часто вспоминаю Достоевского, у которого есть размышления о том, как на Страшном суде Судия спросит о смысле столь долгого существования человечества. Великий писатель устами своего героя предполагает, что в ответ на этот вопрос после паузы выйдет из толпы изможденный однорукий человек, протянет Судие книгу. На обложке будет заглавие: «Дон Кихот». И существование человечества будет оправдано.



Если вы нашли ошибку в тексте, выделите ее мышью и нажмите Ctrl+Enter
Комментарии
1000 символов осталось