В разделе: Архив газеты "Бульвар Гордона" Об издании Авторы Подписка
Эпоха

Родившийся в Киеве и живущий в Бостоне выдающийся русский поэт Наум КОРЖАВИН: «Меня разбудили, сунули под нос бумагу: «Вот прочтите», и строчки заплясали перед глазами — это ордер был на арест. Старший из гэбистов спросил: «Оружие есть?» — и спросонья я буркнул: «Пулемет под кроватью»

Дмитрий ГОРДОН. «Бульвар Гордона» 10 Мая, 2013 00:00
Скоро у Наума Моисеевича грустный юбилей — 40-летие эмиграции
Дмитрий ГОРДОН
Рожденный в Киеве, отбывавший ссылку в лесах Сибири и на шахтах Караганды, написавший свои лучшие стихи в Москве, а нынче живущий в Бостоне прекрасный русский поэт и лояльный американский гражданин Наум Коржавин в нынешнем году отмечает грустный юбилей: 40-летие эмиграции. Не сочтите эпитет «грустный» игрой на публику. Когда ему удалось вырваться из-за железного занавеса, от изобилия супермаркетов и возможности свободно передвигаться по миру, которой обычные советские люди были лишены напрочь, в эйфорию Наум Моисеевич не впал.По-видимому, оттого редко радовал оставленных в СССР друзей ироничными четверостишиями вроде этого, написанного во время путешествия в Южную Африку: 

Кто любит всюду жизнь живую,
Тот прав: Господь нигде не скуп.
Зима! Коржавин, торжествуя,
В Индийских водах моет пуп. 

Уезжая, надеждами на новую жизнь Наум Моисеевич не оболь­щал­ся: «Но умер там и не воскресну тут» — вздыхал он и присылал из своего заокеанского далека отчаянные, полные самобичевания письма: «Простите меня, ребята, не выдержал!».

Замечу: сняться с насиженных мест заставила его не вынужденная аскеза советского существования — по определению кого-то из критиков, он всегда был человеком не бытовым, а бытийственным и отсутствия всяческих материальных благ, занятый мировой революцией и масштабными планами переустройства мира, попросту не замечал. Когда студента Литинститута Эммануила Манделя (псевдоним Наум Коржавин появился куда позднее под давлением редактора, утверждавшего, что родные имя и фамилия для первой публикации никак не годятся) арестовали и препроводили на Лубянку, он сожалел лишь о банке кабачковой икры, которая осталась стоять на подоконнике общежития, — накануне Эмка съел только половину содержимого, чтобы растянуть блаженство.

Если в эвакуации он ходил в лаптях, то в послевоенной Москве — в экзотических валенках, которые загибались, как домик улитки, поскольку по мере износа подошвы юный поэт сдвигал их вперед, чтобы ступать на еще непрохудившиеся голенища. Прохожие перед ним расступались, но Мандель одинаково комфортно чувствовал себя и в доставшемся ему от выросшего внука Самуила Маршака искусственном полушубке, и в экзотической шинели-пелерине без застежек, которую изысканно довершала буденновка со звездой. От предложений пришить хотя бы отсутствующий хлястик Эммануил отмахивался: для портрета, мол, который войдет в поэтические анналы, он будет позировать не спиной, а в том, что это случится, ни у кого, кто мало-мальски разбирался в литературе, сомнений не было.

Наум Коржавин (50-е годы): «Большинство, и особенно молодые, верили в коммунистическую идею, вкладывая в нее самые высокие представления о жизни и духе, — и долго верили»
Маленький, нелепый, он заводился, как машина «эмка», чьей тезкой сделали его друзья, с пол-оборота: самозабвенно читал стихи, а еще вел бескомпромиссные поэтические споры, размахивая руками и постоянно поправляя тяжелые, сползавшие с коротенького носа очки. Поэт Евгений Винокуров, не единожды пострадавший в диспутах от острого коржавинского языка, даже отомстил ему, запустив в литературные круги прозвище Ненормандель, да и разве «нормальный» поэт мог так болезненно любить послесталинскую Россию, которую сам же сравнивал с женщиной, изнасилованной сифилитиком, и которая так бездарно распорядилась его талантом. 

С огорчением Наум Моисеевич говорил, что ему выпало жить во время, когда «стихи можно было писать, но нельзя было пуб­ли­ко­вать» — они пользовались огромным успехом в самиздате, их перепечатывали на машинках и читали на интеллигентских кухнях, но путь в официальную литературу им был закрыт. Похоже, поэт и сам не верил, что когда-нибудь сможет подержать в руках оттиск, пахнущий типографской краской, — свои строчки он выпускал, как птиц из клетки, на волю, об их дальнейшей судьбе не заботясь. Поэтому, когда благодаря хрущевской оттепели у него вдруг появился шанс издать первый сборник, оказалось, что собственных стихов ни в ма­ши­но­пис­ном, ни в рукописном виде у Эмки нет — выручил один из его поклонников, который собирал эти поэтические шедевры на протяжении многих лет...

К моменту эмиграции у Коржавина были лишь опубликованная в 36 лет подборка в альманахе «Тарусские страницы», увидевший свет в 38 сборник «Годы» и пьеса «Однажды в двадцатом», поставленная в Московском театре имени Станиславского, когда ему исполнилось 42, но и эта жидкая струйка была перекрыта властями, когда он выступил в защиту «узников совести» Синявского и Даниэля, Галанскова и Гинзбурга, и тогда поэт, которому шестидесятники обязаны своим знаменитым тостом: «За успех нашего безнадежного дела!», покинул страну. Кстати, сам он шестидесятником себя никогда не считал, настаивая на том, что принадлежит к военному поколению, хотя из-за слабого зрения не воевал.

Сегодня Наум Моисеевич уже далеко не так бодр и энергичен, как некогда, но едва начинает читать стихи (исключительно по памяти, поскольку практически ослеп), его голос вновь обретает молодую напористость, а саркастические нотки прорезаются у него, как только речь заходит о былых литературных баталиях.

«Эма, Эмка, Эмочка, ты уже не деточка...» — так два года назад начала свое поздравление, присланное Коржавину в связи с его 85-летним юбилеем, Елена Боннэр. В живых ее уже нет, а Наум Моисеевич, никогда богатырским здоровьем не отличавшийся, пережил почти всех, с кем дружил, — спасибо американской медицине и заокеанским социальным службам! Тем не менее пять лет назад Коржавин вновь посетил Россию, чтобы собственноручно передать свой архив в фонд Российского государственного архива литературы и искусства (РГАЛИ). Живущий на пособие, он мог бы выгодно продать бесценные документы куда-нибудь в Колумбийский университет или богатым коллекционерам, но посчитал, что место переписки с Некрасовым, Окуджавой, Войновичем и многими другими — в Москве. К сожалению, кандидатуру Киева, где тоже есть литературный архив и где тот же автор «Окопов Сталинграда» жил вплоть до отъезда за рубеж, мой собеседник в этой связи даже не рассматривал.

«ЗА ГАРАНТИЮ СЧАСТЬЯ НЕ СПРОСИШЬ С МИНУВШЕЙ ЭПОХИ. ЗА ЛЮБОВЬ НЕ ПОЛУЧИШЬ С ДАВНО ОТШУМЕВШИХ ТОРЖЕСТВ»

— Наум Моисеевич, я очень рад, что мы общаемся с вами сегодня в американском Бостоне, тем не менее родились вы в Киеве...

— Так точно, это город моего детства и отрочества, там я начал писать стихи — сначала детские, а потом настоящие, там появились мои первые литературные друзья... (Читает).

Снова Киев.
И девушки нежной, певучей осанки:
Все — такие, как вы.
Но не встретить на улицах вас,
Довоенные девочки, детство мое, — киевлянки!
Мои взрослые сверстницы, где вы и как вы сейчас?
Я не к вашим ногам припадал молодыми губами,
Все не вам объяснял, что пытался себе объяснить.
Я оставил вас в детстве, одних, словно мертвую память, —
Обронил, словно можно частицу себя обронить.
Мы встречались порой. Говорили.
Мне некогда было:
Я проделывал путь, пробивая дорогу плечом.
Боль эпохи моей подняла меня, сердце пронзила,
Отделила от вас, словно были вы здесь ни при чем.
Словно это не вы и не горькие ваши романы,
Ваши браки, разводы, смятенья и схватки с тоской.
Той любви, что хотели, мечтали о ней постоянно, —
Той любви вдруг не стало, а вы не умели с другой.
Знал я это, но знал не про вас.  Я разыгрывал роли.
От безвкусицы южной зверел, вам не верил порой... Чушь.
Ведь боль остается в любой аффектации — болью.
А судьба остается в любом проявленьи — судьбой...
Что же делать? Живем.
И дела наши вовсе не плохи.
Если что и не так —  это все-таки жизнь, а не крест.
За гарантию счастья не спросишь с минувшей эпохи.
За любовь не получишь с давно отшумевших торжеств.
Но не вы эти девушки нежной, певучей осанки,
Что спешат, как спешили, сияя доверием, вы.
Я ищу вас везде. Я такой же, как вы, киевлянки, —
Та же южная кровь, лишь обдутая ветром Москвы.
Я такой же, как вы.
Так откуда в душе ощущенье
Самой подлой вины, словно стал я банкротом сейчас?
Словно мог я вас всех полюбить, увести от крушенья.
Все мечты вам спасти —  и по глупости только не спас. 

— Где вы в Киеве жили?

— На улице Владимирской, 97б, это в самом ее конце — ближе к товарной станции, ниже Жилянской. Правда, тогда она Жадановского называлась, а теперь уже и не знаю, как...

Наум Мандель (стоит второй слева) в школе, Киев, середина 30-х. «Я писал и читал стихи, не очень созвучные тогдашней глухой эпохе, и хотя маленький был, но крайне неудобный, слишком уж искренний»

— Снова Жилянская...

— Надо же! Хорошо помню наш двухэтажный дом, зеленый тенистый дворик с громадными акациями... До середины 30-х его владельцем был муж старшей сестры моей матери, но затем он вынужден был «добровольно» сдать свою недвижимость в жилищный кооператив, «жилкоп», как в Киеве тогда говорили, а фактически государству.

— Вы в состоятельной родились семье?

— Мать моя была зубным врачом, а отец, Моисей Мандель, по рождению должен был стать цадиком, но, будучи абсолютно убежденным, что Бога нет, не захотел: научно-естественное обоснование происхождения мира стало для него в юности таким потрясением, под впечатлением от которого он находился до конца жизни. 

Из местечковой общины отец ушел еще до революции, много работал и превыше всего ценил фах (это немецкое слово, означающее мастерство, золотые руки). Человек он был мыслящий, но без образования, ни в какой партии никогда не состоял. Гражданскую войну пережил, по его словам, «как мирный обыватель», правда, несколько раз его расстрелять собирались: то ЧК, то белые, то петлюровцы... Пронесло, слава Богу, а победа в Великой Отечественной войне так отца воодушевила, что от избытка чувств даже заявление в партию подал, но его не приняли — слишком, сказали, старый. Ему и правда за 50 перевалило (я — поздний ребенок), а вскоре дело врачей началось, борьба с космополитизмом, и чувства отцовские под­остыли.

— Каким вам запомнился довоенный Киев?

— Думаю, хороший был город, но в нем я стал свидетелем многих страшных вещей — Голодомор ведь через него тоже прошел. Для киевлян были введены карточки, но у деревенских-то их не было, и хотя в Киев обессилевших крестьян не пускали, пробирались они нелегально (это я уже позже узнал). Я видел несчастных, которые лежали у магазинов и просили хлеба, а поскольку маленькие дети все в жизни воспринимают как данность, и эти жуткие картины тоже считал нормальными. Правда, я был воспитанным мальчиком и от мамы усвоил, что лежать на земле нехорошо, негигиенично, поэтому что это было, не понимал, а вот отец мой очень переживал. Он говорил: «Да, идея красивая, но ведь люди на улицах умирают».

«Я ПОЛАГАЛ, ЧТО ТОРЖЕСТВУЮЩЕЕ МЕЩАНСТВО, КОТОРОЕ ВОЦАРИЛОСЬ ВОКРУГ, ЧИСТУЮ ИДЕЮ КОММУНИЗМА ГУБИТ — ДЕСКАТЬ, БЮРОКРАТЫ-МЕЩАНЕ ВЛАСТЬ ЗАХВАТИЛИ, А ЧЕСТНЫХ КОММУНИСТОВ САЖАЮТ»

— В мемуарах вы пишете, что и в подворотне вашего дома скончалась женщина...

— За ней грузовик приехал, и в его кузове трупы лежали: слой тел — брезент, слой тел — брезент... Большинство горожан, чтобы как-то от этих впечатлений защититься, старалось голод для себя оправдать: мол, это лодыри, а вообще колхозники живут хорошо. Занимались самообманом, потому что как жить иначе? Трудно было в такую тупую жестокость власти поверить, слишком страшно, и даже теперь, спустя столько лет, об этом говорить больно...

— Тогда сменим тему — какие уголки Киева были для вас любимыми?

«Мне повезло, что арестовали не в 45-м, а в 47-м, когда я уже сформировался и знал себе цену»
— Ну как? Во-первых, это наша округа, хотя не очень-то она была и красива. 

— Рабочая?

— Ну да, непоказная — все-таки товарная станция рядом, но я и Крещатик любил, и Бессарабку, и Владимирскую горку...

— Перед войной вы были исключены из школы по причине конфликта с директором — что же произошло?

— Понимаете, я писал и читал стихи, не очень созвучные тогдашней глухой эпохе, и хотя маленький был, но крайне неудобный, слишком уж искренний. Полагал, что торжествующее мещанство, которое воцарилось вокруг, чистую идею коммунизма губит — дескать, бюрократы-мещане власть захватили, а честных коммунистов сажают. Я мало что знал, но в атмосфере — это чувствовалось! — что-то уже витало тревожное: все вокруг лицемерными казались, и прежде всего учителя.

Сам повод для исключения был просто курьезным — во время демонстрации 1 сентября 1940 года (тогда Международный юношеский день отмечался) кто-то, балуясь, неожиданно толкнул Эмку в спину, вследствие чего он упал, чем вызвал взрыв смеха. Следивший за порядком завуч ве­лел Манделю идти домой, но тот отказался, поскольку виноватым себя не считал, а на следующий день его исключили из школы за хулиганство. Юный поэт пытался добиться справедливости в обкоме комсомола, но оказалось, что авторитет учителя подрывать нельзя, и ему пришлось перевестись в другую школу.

Кстати, директор его опередил: через газету «Сталинское племя» ус­пел оповестить всю Ук­ра­и­ну, что 15-летний Эмма­нуил Мандель — хулиган и пишет плохие стихи.

На директора — его звали Иван Федорович Головач — я зла и тогда не держал, а сегодня и подавно вспоминаю его с симпатией. Фигурой он был сложной, его, в прошлом редактора какого-то украинского журнала в Харькове, сняли с должности за ошибки, и с тех пор, обжегшись на молоке, он дул на воду. Я со своей деятельной и неуемной натурой был ему абсолютно не нужен — кстати, после исключения отношения с ним сложились у меня неплохие: мы вполне дружелюбные вели разговоры — его тоже интересовало, что происходит. Помню, я как-то воскликнул, что Сталин — великий человек, и Иван Федорович так пристально на меня посмотрел... «Да, — подтвердил, — но большинство из того, что он посеял, еще не взошло. Вот когда появятся всходы, тогда и будет видно». Это была очень смелая фраза, но тогда всей ее остроты я не понял — сказал и сказал...

— Во время войны полицаем он случайно не стал?

— Нет, до прихода немцев в Киев эвакуацией людей занимался, а потом, уже в оккупированном городе, видимо, подпольной деятельностью. Поскольку человеком он был неуживчивым, одна из учительниц нашей школы выдала его немцам и директора расстреляли, так что, несмотря на мои счеты с ним, поминаю его не злом, хотя наша любимая учительница Ирина Владимировна мне потом говорила, что он был отнюдь не таким хорошим и вообще спал с уборщицами. По сей день не знаю, каким же он был по-настоящему.

Слушатели семинара Михаила Светлова (справа на переднем плане) в Московском литературном институте, 1954 год. Стоят (слева направо): украинская поэтесса и писательница Лина Костенко со своим первым мужем польским писателем Ежи-Яном Пахлевским, Наум Коржавин и другие

— Первое свое стихотворение вы помните?

— Я написал его в 12 лет, и стихи это были нескромные. (Читает):

Так спокон веку повелось,
Что умным в жизни счастья мало.
А дураку, где взгляд ни брось,
Судьба повсюду помогала.

Я разгадал секрет. И вот 
Я говорю: к нам счастье строго
Не потому, что не везет,
А потому, что надо много. 

— Еще в Киеве, когда вы были совсем юным, вас знаменитый поэт Николай Асеев, о котором Маяковский писал: «Правда, есть у нас Асеев Колька. Этот может. Хватка у него моя», заметил, а как ваше знакомство произошло?

— Он приехал в Киев, выступал, а я пришел к нему в гостиницу «Континенталь» на улицу Карла Маркса. Ее во время войны взорвали, там сегодня консерватория, а ули­ца, интересно, как теперь называется?

— Архитектора Городецкого...

— Асеев отнесся ко мне хорошо и взял два моих стихотворения — он читал их студентам Литинститута, где тоже преподавал, и потом, когда я приехал в Москву, почва там была уже для меня подготовлена. Не то что мои стихи оценили особенно, но меня уже знали, мое имя слышали, а в Киеве я встречался еще с Иосифом Уткиным — поэтом, который погиб в годы Великой Отечественной в авиакатастрофе, возвращаясь из партизанского края.

«ТО ЛИ СОВЕСТЬ СПИТ, ТО ЛИ ЖИЗНЬ ПРОШЛА...»

— Вы завели разговор о войне, и я сразу вспомнил знаменитую песню: «22 июня ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война...». Ну а как вы узнали о том, что Германия на Советский Союз напала?

— Помню, утро какое-то странное было. Во-первых, молчал репродуктор, чего прежде за ним не водилось, во-вторых, выйдя на улицу, я какое-то возбуждение там обнаружил (хотя толком никто ничего не говорил), а мы с ребятами что-то вроде пикника в тот день планировали и собирались поехать за город. Местом сбора назначили улицу Саксаганского — там, возле Института клинической медицины, жила моя одноклассница...

— Ныне это Институт кардиологии имени Стражеско...

— Он находился на повороте, за Тарасовской, если двигаться в сторону вокзала. Я подошел к ребятам: «Ну что, поехали?», а они: «Дурак! Ты что, не знаешь, что сегодня утром Киев бомбили, Жуляны? Вон, в институт уже раненых привезли». Смотрю, а туда действительно машины «скорой помощи» подъезжают, и люди какие-то суетятся... В общем, постояли мы, а тут дождь пошел — ну и отправились по домам. У меня в одном стихотворении так о 22 июня 41-го сказано (читает):

Свет похож на тьму,
В мыслях — пелена.
Тридцать лет тому
Началась война. 

Диктор — словно рад...
Душно, думать лень.
Тридцать лет назад
Был просторный день. 

Стала лишней ложь,
Был я братству рад...
А еще был дождь —  
Тридцать лет назад. 

Дождь, азарт игры,
Веры и мечты...
Сколько с той поры
Утекло воды? 

Сколько средь полей
У различных рек
Полегло парней,
Молодых навек? 

Разве их сочтешь?
Раны — жизнь души.
Открывалась ложь
В свете новой лжи... 

Хоть как раз тогда
Честной прозе дня  
Начала беда  
Обучать меня.  

Я давно другой,
Проступила суть.  
Мой ничьей тоской  
Не оплачен путь. 

Но все та же ложь
Омрачает день.  
Стал на тьму похож  
Свет — и думать лень. 

Что осталось?.. Быт,
Суета, дела...  
То ли совесть спит,  
То ли жизнь прошла. 

То ль свой суд вершат
Плешь да седина...
Тридцать лет назад  
Началась война. 

Это уже в 71-м написано.

«ТОВАРИЩ СКАЗАЛ: «ЗНАЕШЬ, ЕСЛИ СООБЩЕНИЕ О НАЧАЛЕ ВОЙНЫ НЕ ПОДТВЕРДИТСЯ, Я БУДУ РАЗОЧАРОВАН». ЕГО НА ФРОНТЕ УБИЛИ...»

— В первый день войны вы, однако, еще не видели, как падают бомбы, как пылают дома?

— Нет, но по радио объявляли, а потом над нашим домом пронеслись немецкие самолеты — они прилетали бомбить завод «Червоний двигун», рядом с которым мы жили.

— Вы понимали, что привычная жизнь ломается, какой-то страх был?

— Ну, конечно. Помню, когда дождь припустил, мы с товарищем, чтобы переждать, в магазин спрятались, и он сказал: «Знаешь, если это сообщение не подтвердится, я буду разочарован». Его на войне убили, а я по причине сильной близорукости на фронт не попал...

Из книги Наума Коржавина «В соблазнах кровавой эпохи».

«Хотел я только одного — на фронт, но обыкновенным патриотизмом это пока не было: тогда еще до него не дорос. Движим я был другой романтикой, и лучше всех это выразил — правда, еще до войны, как пред­чувствие — Михаил Кульчицкий:

И вот опять к границам сизым
Составы дымные идут.
И снова близок коммунизм,
Как в девятнадцатом году. 

Тут все неверно: и представление о ком­мунизме, и о 19-м годе, и о похожести 41-го на 19-й — верна только жажда чистоты и подлинности, с этим самообманом связанная, но ощущал это и я».

— Вместе с родителями эвакуировался я на Урал, а вот дядя Аарон-Мойша ехать с нами не захотел. До революции он пре­успевающим был бизнесменом, и хотя в политику не лез, хозяйственные промахи советской власти его раздражали. Я и позже встречал людей, которые эту власть за экономику не любили, а немцев он в 18-м году видел — они же совсем другие были! Многие тогда в Киеве оставались — на новую жизнь надеялись, без большевиков.

— Среди погибших в Бабьем Яру были и ваши родственники?

— Фашисты уничтожили двух моих дядей и двух теток, но перед тем, как их убили, над ними еще наш дворник Митрофан Кудрицкий очень здорово поиздевался (видимо, был садистом — ничего другого в голову мне не приходит)... Конечно, как и многие другие выходцы из крестьян, он бежал от коллективизации и был зол на советскую власть, на комиссаров, среди которых было много евреев, но считать, что в его бедах виновны мои бородатые родичи, Кудрицкий не мог, тем более что он сам принимал участие в конфискации дома, который одному из этих дядей принадлежал. Не дворник их убил, но он так измывался над ними, что, по-моему, смерть в Бабьем Яру была для них освобождением.

— Как вы об этом узнали?

— Соседи, оставшиеся в живых, рассказали.

Из книги Наума Коржавина «В соблазнах кровавой эпохи».

«Он собирался вовсе не мстить, а только мучительством невинных сладострастно, садистски «отводить душу» или «срывать зло», и от немцев ждал безнаказанности в реализации этой своей потребности — ничего больше.

И не надо выдвигать соображение о простом человеке, которому трудно было разобраться в сложных хитросплетениях советской жизни, — все, в чем надо было ему разобраться, было вполне в пределах его опыта и доступно его пониманию.

Срывал он свое зло страшно. В нашем большом дворе оставалось не больше 20 ев­реев, в нашем маленьком домике, кроме дяди с тетей, остались еще две семьи — Этингеры, поступившие так из тех же побуждений, что и мой дядя, и жившие в одной с ними квартире мой ровесник-ремесленник и его мать, но эти, как и большинство оставшихся евреев, просто по каким-то причинам не смогли сдвинуться с места.

Не мог, например, это сделать из-за дебильной дочери Веры мой демиевский дядя Иосиф — к несчастью, когда пришли немцы, он тоже оказался в нашем доме. Получилось это так: в Голосеевском лесу над Демиевкой высадился немецкий десант, и жителям приказали ее покинуть — вот дядя с семьей и переехал к сестре, в опустевшую нашу квартиру.

Всем оставшимся евреям нашего дома пришлось от Кудрицкого солоно, но точно известно мне только то, что вытворял он в нашей квартире, — об этом и буду говорить.

Итак, жило там пять человек: два дяди, их жены и дебильная Вера. Дяди — оба пожилые, оба бородатые, оба верующие: пожилыми и верующими были, естественно, и их жены — это должно было говорить само за себя (тогда еще не было прирученных церквей и синагог, и восприниматься как опора власти верующие не могли). И еще насчет большевизма: Кудрицкий, конечно, не мог знать, что один из этих дядей, как и он, ждал немцев, — он ведь и сам об этом вслух не говорил, но не мог не знать, что этот дядя раньше владел домом, а потом вынужден был его сдать, то есть что не он раскулачивал, а его раскулачили. Да и вообще он ни на минуту не мог предположить, что эти люди как-либо с деяниями советской власти связаны, что ему есть за что им мстить.

Кстати, насчет раскулачивания: ему очень нравилось, когда дядя вынужден был сдать свой дом, — он с удовольствием и важностью выступал тогда от имени советской власти, этот дом принимавшей: еще один человек, тем более еврей, утрачивал перед ним преимущество.

Нет, не социальные мотивы руководили им. Разуме­ет­ся, он был патологическим антисемитом, но главным была в нем патологическая злобность, а антисемитизм был наиболее удобной ее канализацией, и он тешил душу.

Ежедневно, ежеутренне являлся он в нашу квартиру, как злой рок, как знак возобновления мук, с единственной целью — надругаться. Он издевался над этими стариками многообразно и изобретательно, избивал их, руками заставлял чистить дворовую уборную и делать многое другое, всегда унизительное, часто непосильное, и за недостаточно хорошее исполнение наказывал. Он был господином их каждой минуты, и ему нравилось таковым быть.

Легализация погромного антисемитизма пришлась многим на руку — подонков на земле всегда много, и в такие моменты им живется вольготно, «грабят награбленное». Вероятно, врывалась к ним и уличная шпана и что могла отбирала — почему бы беззащитных стариков не обидеть, если власть разрешает? Думаю, что и Кудрицкий охулки на руку не клал, бессребреничеством не отличался, но главное его наслаждение, главная его корысть была не материальной, а духовной — то, что он делал, было не спорадическим хулиганством или грабежом, а перманентным садизмом.

Все было так страшно, что тетя Хаита в отчаянии умоляла соседку, Анну Семеновну Колесникову, к которой всегда относилась с симпатией, но с которой близких отношений у нее все же никогда не было, спрятать ее мужа. Нет, не от немцев, Боже сохрани, — от издевательств Кудрицкого. Анна Семеновна была вполне порядочной, интеллигентной и доброй женщиной и сочувствовала несчастным старикам, но, смущаясь и стыдясь, в помощи им отказала. Боялась, и опять не немцев — Кудрицкого, да и попросить об этом можно было, только потеряв от отчаянья голову, — ну кто от него мог кого-нибудь спрятать? От гестапо было бы много легче, а у нее самой с точки зрения «нового порядка» рыльце было в пушку — сын в Красной Армии.

Кудрицкий наводил на весь дом страх и трепет — в том и состоял его звездный час, и хотя боялись его и потому, что за его спиной стояла вся мощь вермахта, СС и гестапо, в данном случае он их использовал, а не они его.

Немцы вошли в Киев 19 сентября, расстрелы в Бабьем Яру начались 29-го, и все эти 10 дней родные мои жили под властью не столько Гитлера, сколько Кудрицкого. У Гитлера были еще другие заботы — у Кудрицкого, видимо, только эта. Он устроил им персональный Освенцим на дому, и ему было не лень следить за его «распорядком» — чтобы не забывались, и хотя погибли мои родные не от его руки, измывательства его были таковы, что, вполне возможно, эту гибель они восприняли как освобождение, — от него. То, что он им устраивал перед смертью, было, по-моему, страш­нее, чем сама смерть».

«ГОРОД, ЗАНЯТЫЙ НЕПРИЯТЕЛЕМ, ПОДОБЕН ДЕВУШКЕ, ПОТЕРЯВШЕЙ НЕВИННОСТЬ»

— Когда вы вернулись в Киев после оккупации, каким его увидели?

— Это Наполеон когда-то изрек: «Город, занятый неприятелем, подобен девушке, потерявшей невинность». Мы понимали, что он уже не будет таким, как до войны, а тут еще в связи с возвращением эвакуированных и демобилизованных разразился жилищный кризис. Часть домов была разрушена, в квартиры, хозяева которых уехали, были мобилизованы или убиты, во время оккупации въехали другие люди, которым тоже некуда было деваться. Поскольку возвращалось много евреев, это создавало какой-то каменный, непроходимый антисемитизм — в такой концентрации и абсолютности я его больше никогда не встречал, а причиной всему, как писал Булгаков, был квартирный вопрос — не только москвичей он испортил.

Наум Моисеевич старательно избегает резких оценок и обличительного тона, но морщится, когда его спрашивают об Остапе Вишне. Этому украинскому юмористу разрешили после лагеря вернуться в Киев (такое случалось редко), и, видимо, по заказу власти Вишня разразился фельетоном против тех, кто войну просидел в Ташкенте, а теперь требует свои квартиры на­зад. Коржавин до сих пор считает этот фельетон низким и постыдным: мол, не дело писателя подливать масла в огонь таких страстей. «В те послевоенные годы, — убежден он, — Остап Вишня наравне с Анд­реем Малышко и его, по выражению Виктора Некрасова, «малышкинюгендом» создавали об украинской интеллигенции лож­ное представление».

— В 45-м году вы уехали в Москву, где поступили в Литературный институт имени Горького, но доучиться там вам не дали...

— Мне повезло, что арестовали меня не в 45-м, как могли, а в 47-м, когда я уже сформировался и знал себе цену.

Удивительно, но еще летом, когда по путевке Литинститута я отдыхал в доме творчества в Ялте, приснился мне сон, что меня арестовывают. Будто заходят ко мне из МГБ, а я ничего ровным счетом не понимаю: как же так, я ведь ни в чем не виновен...

На душе было паскудно, но сон забылся, а по возвращении в Москву я почувствовал, что вокруг образовалась пустота. Подхожу к приятелю поболтать, а он вдруг: «Ты прости, я сейчас очень занят...». Один занят, второй, третий, то есть людям «намекнули» и они испугались. Только однажды ко мне подошли Григорий Поженян и Михаил Годенко, оба поэты-фронтовики, и сказали, что их вызывали на Лубянку и пристрастно спрашивали обо мне, все положительные характеристики пресекая. «Веди себя по­осторожнее», — посоветовали они.

С Дмитрием Гордоном. «Любовь к Добру сынам дворян жгла сердце в снах, А Герцен спал, не ведая про зло... Но декабристы разбудили Герцена. Он недоспал. Отсюда все пошло»

Фото Вячеслава ЛЫСЕНКО

— Когда в три часа ночи вы увидели склонившихся над вами людей из МГБ, испугались?

— Я, если честно, не сразу сообразил, что происходит, когда увидел, пользуясь терминологией Алексея Толстого, «лазоревого» гэбиста. Их было двое: один в форме, другой в штатском — меня разбудили, спросили: «Ваша фамилия?». Я назвал. Мне сунули под нос бумагу: «Вот прочтите». Строчки заплясали перед глазами — это был ордер на арест. Конечно, этим меня не то чтобы испугали, а потрясли: дело в том, что по развитию я в тот момент на вершине своей глупости находился.

— В чем это выражалось?

— А я как раз перед арестом историческую правоту Сталина «признавал» — больше в такую ересь не впадал никогда. Я находил ему и его чудовищным делам оправдания и объяснения — в общем, это были глупость и грех.

— В вождя всех времен и народов вы были влюблены?

— Понимаете, Сталин был всегда не­при­ятен мне чисто по-человечески, тем не менее я доказывал — мы же большие мастера были доказывать! — что, несмотря на все издержки идейности, безыдейность куда страшнее, что Иосиф Виссарионович дело революции продолжает... Ни хрена он не продолжал, а потом выяснилось, что и революция, на которую мы чуть ли не молились, никому не была нужна. По масштабам причиненного зла сравниться со Сталиным она не может, но тоже толкнула Россию и весь Союз в пропасть.

— За что же вы революцию так любили?

— Ну, это был смысл — другого мы просто не знали, к тому же я в той атмосфере родился. Большинство, и особенно молодые, верили в коммунистическую идею, вкладывая в нее самые высокие представления о жизни и духе, — и долго верили.

— Как вы писали, «высокая вера в иные начала, о, как неохотно она умирала»...

— Ну, сами судите: по одну сторону баррикад была революция, а по другую — мещанство, бескрылая заскорузлость, и, ес­те­ственно, мы выбирали первое... Сегодня за это мне стыдно, хотя никакой выгоды мы для себя не искали и уважали жертвенность в служении идее.

— Вы, можно сказать, к обманутому поколению принадлежали...

— Обманутым я был недолго, и дело не в том, что меня посадили, да еще в то время, когда высоким пониманием сталинской правоты преисполнился. Обманутый — это когда вместо одной истины тебе другую подсовывают, а нам вместо революции, которая истиной не была, совали полную пустоту.

«В ОТВЕТ НА МОИ СЛОЖНЫЕ СЕНТЕНЦИИ ГЭБИСТ ИЗРЕК: «У ТЕБЯ ГОЛОВА ПОЛНА ГОВНА!»

— Читал, что старший из гэбистов у вас спросил: «Оружие есть?»...

— ...и спросонья я буркнул: «Пулемет под кроватью». Он как закричит: «Не шутите!»... Похоже, обиделся: мол, он-то в моем аресте не виноват — служба такая. Потом они все долго обыскивали — искали стихи, а я их не прятал, а раздавал читать самым разным людям. У нас в общежитской комнате 20 человек было, полный бардак, вещи и бумаги хранить негде — вот я за них и не держался.

— Как на появление людей в форме ваши соседи отреагировали?

— Молча. Со мной в комнате Владимир Тендряков жил, который потом описал сцену моего ареста в рассказе «Охота», так вот, когда я стал прощаться и попытался его обнять, он меня отталкивал. Расул Гамзатов, который спал рядом, так и не проснулся, потому что накануне вечером пришел пьяный в дрезину. Я его разбудил, и он спросил растерянно: «Эмка, ты куда?» — это в анналы Литинститута вошло. Потом, пока я сидел, он всегда мной интересовался. Когда в Москву на экзамены киевлянин Риталий Заславский приезжал (наверное, вам известный), Расул обязательно справлялся, как у меня дела и что обо мне слышно, чего другие, хотя в более близких со мной отношениях были, не делали. Ну, ничего страшного...

— С Гамзатовым вы потом дружили?

— Мы всегда были дружественно друг к другу настроены.

— Когда вас арестовали, куда привезли?

— На Лубянку.

— А свои ощущения, когда переступили ее порог и за вами с лязгом захлопнулась дверь, помните?

— Машина (в Москве ее «воронок» называли, а в Питере — «черная Маруся») подъехала к Лубянке только утром, часам к восьми, и остановилась у главного входа. Мимо спешили люди — видимо, на работу, и, помню, когда с корзиной, которая служила мне чемоданом, из машины меня выводили, рядом по тротуару проходили двое мужчин интеллигентного вида — их глаза устремились прямо вперед...

— Они отворачивались?

— Нет, но смотрели куда-то вдаль, чтобы не выказать любопытства, не видеть того, что уже увидели. И правильно делали...

— Вы думаете?

— А им нельзя было меня разглядывать, да и не дали бы, а кроме того, все боялись. Это вообще какая-то мистика, ведь Сталин норовил навести на всех ужас. Интересный пример привел в своем исследовании Бенедикт Сарнов...

— ...литературный критик, который истерическую любовь толпы к Сталину считал сублимацией страха...

— Кстати, мы с ним в Литинституте учились, так вот, он описывает, как Сталин пригласил среднего из братьев Покрасс, которые написали известный марш «Красная Армия всех сильней!», на просмотр американского фильма «Три мушкетера». Получив приглашение, Дмитрий Покрасс еще дома начал волноваться, ведь музыку к «Трем мушкетерам» написал его старший брат Самуил, который эмигрировал в Соединенные Штаты. В Кремле волнение ком­позитора переросло в страх, а к концу фильма и в ужас: зачем его позвали именно на этот просмотр? Когда зажегся свет, Сталин долго, не мигая, на Покрасса смотрел, а затем подошел и спросил: «Что, трепещете?»...

В том задача была, чтобы все трепетали, боялись, причем неизвестно чего, иррационально — просто, чтобы ужас вокруг витал. Только такие дураки, как я, в этом смысл находили, а нормальные люди просто подчинялись — они не мыслители были, но понимали, что надо бояться.

— Первый допрос свой вы помните?

— Меня в специальную комнату привели и, что особенно поразило, после обязательных формальностей: имя, фамилия, год рождения, — без всяких обиняков и подготовки предложили: «Расскажите о вашей преступной антисоветской деятельности». Вот так — за здорово живешь, как бы между делом, но я, естественно, возмутился: «Не было такого! Да как вы можете?!» — в общем, искренне встал на дыбы, потому что имел твердые убеждения, Сталина «признавал» и вообще был хороший. Я не оправдывался, а пытался доказывать — развивать свои мысли, разговаривать со следователем как с товарищем и человеком. К этому времени в комнате появился второй гэбист, старше по званию, — он прислушивался к разговору и вдруг в ответ на мои сложные сентенции изрек: «У тебя голова полна говна!»... До сих пор стыдно, хотя стихи мои действительно этому обвинению не соответствовали.

Когда-то меня спросили: «По какой статье вас посадили?», и я ответил: «Не по статье, а по абзацу из Салтыкова-Щедрина: «Восхищение начальством! Что значит восхищение начальством? Это значит такое оным восхищение, которое в то же время допускает возможность оным не восхищения, а отсюда до революции — один шаг!». Воспретить! Обыватель трепетать должен!

«В МЕМУАРАХ Я ОПИСАЛ, КАК «СТАЛИНИСТ СИДИТ В СТАЛИНСКОЙ ТЮРЬМЕ», И, КОГДА ВЫШЕЛ ИЗ ЗАКЛЮЧЕНИЯ, НЕНАВИСТИ К СЛЕДОВАТЕЛЯМ У МЕНЯ НЕ ОСТАЛОСЬ»

— На допросах вас били?

— Нет, ничего плохого, кроме самого ареста и всего прочего, со мной не делали. Просто не понимал я: как же так? Я описал в мемуарах, как «сталинист сидит в сталинской тюрьме», и, когда вышел из заключения, ненависти к следователям у меня не осталось. Для меня это были обычные советские люди, и хотя многие наши соотечественники от такой страшной работы увернулись, эти исполняли ее не без рвения. Может, даже и верили, что с врагами борются...

— Сколько вам дали?

— Три года высылки (даже не ссылки!) как «социально опасному элементу».

— Это потерянное время для вас было?

— Нет, я жил в деревне Чумаково Михайловского района Новосибирской области, и это много для понимания советской действительности дало. Я же туда не как начальство пожаловал — мое положение было еще ниже, чем у рядового колхозника, и что-то скрывать от меня нужным они не считали. За то, что деревенские говорили ежедневно, за то, что русский народ думал, его надо было весь пересажать и сослать! Помню, местные ребята вопросами меня встретили: «Ты откуда?». — «Из Москвы». — «Где работал?». — «Не работал — в Литературном институте учился». — «Писатель, значит?». — «Да». — «А ты про нас напиши — еще дальше поедешь».

— Нищета в сибирской послевоенной деревне была ужасающей?

— О да, конечно. Мне родители присылали, допустим, 300 рублей в месяц (по тем временам деньги небольшие, точнее, очень малые), но женихом я был, как говорится, богатым. Правда, в женихи не стремился, но...

— ...обеспеченным себя ощущали...

— Да, ведь денег у окружавших меня совершенно не было, поэтому всякое съестное: молоко, овощи — стоило очень дешево.

— В ссылке вы писать продолжали?

— И довольно много.

— Из написанного тогда что-то помните?

— Помню, конечно. Я оставался советским... (Читает):

Уже прошло два года, два бесцельных
С тех пор, когда впервой в тюрьме томясь,
Я новый год встречал от вас отдельно,
Хоть был всего квартала три от вас.
Что для меня случайных три квартала!
Когда метро, когда троллейбус есть.
Но между нами государство встало,
И в ключ замка свою вложило честь.
Как вы теперь? А я все ниже, ниже.
Смотрю вокруг, как истинный дурак.
Смотрю вокруг — и ничего не вижу!
Иль, не хотя сознаться, вижу мрак.
Я не хочу делиться с вами ночью.
Я день любил, люблю делиться им.
Пусть тонкий свет вина ласкает очи,
Пусть даль светла вам видится за ним...
Бог помочь вам.
А здесь, у ночи в зеве,
Накрытый стол, и все ж со мною вы...
Двенадцать бьет!
В Москве всего лишь девять.
Как я давно уж не видал Москвы.
Довольно!
Встать!
Здесь тосковать не нужно!
Мы пьем за жизнь!
За то, чтоб жить и жить!
И пьем за дружбу!
Хоть бы только дружбу
Во всех несчастьях мира сохранить. 

— Прозрение тогда еще, как я понимаю, не наступило?

— Нет. Что касается моего отношения к дружбе — все написано правильно, я и сегодня так считаю, а насчет Сталина прозрение довольно скоро пришло — во время борьбы с космополитизмом.

До этого я всем сталинским грязным делам находил оправдание и тут тоже по инерции начал искать аргументы, как-то вождя обеляющие.

...Пришел в библиотеку почитать газеты, отчеты с писательских собраний увидел, где безродных космополитов клеймили, прочел репортаж о том, как на комсомольском собрании поносили Антокольского (как руководителя семинара) и, кажется, Поженяна. Поскольку всех людей, которых эта кампания перемолола, я знал, в их вину не поверил, и однажды, когда сидел, доказывая себе, что «да, и этим надо пожертвовать», в моем мозгу вдруг мелькнула мысль, пронзившая меня насквозь: «А что же остается? Сплошной Софронов? Ведь он (Сталин) ничего, кроме подобных ему, не оставит». Ну, действительно, идеологией пожертвовали, людьми, которым был дорог ее смысл, — тоже: бессмысленными попками их заменили.

Злодеяния Сталина, все хитросплетения и глупости сталинщины предстали передо мной во всей неприглядной их наготе, я вдруг осознал, что жизнь огромной страны и мирового коммунистического движения, тогда еще для меня дорогого, была подчинена не некой высшей цели, а только личным расчетам, комплексам и амбициям усатого вождя. С тех пор мое отношение к нему в корне изменилось, и это было большим освобождением — у меня словно камень с души свалился. Да, я еще верил в «настоящий коммунизм», но, поскольку он, по моим новым представлениям, весь был в прошлом (может, и в будущем, но никак не в настоящем), это уже процессу переоценки ценностей не мешало.

— О чем, интересно, вы думали, когда Иосиф Виссарионович к праотцам отправился?

— Я уже в Караганде находился и к Сталину относился тогда уже очень плохо. Помню, у меня строка была, которая никуда не вошла: «Герострат революции — Сталин». Революция для меня оставалась святыней (с ней я разобрался потом, уже в Москве и в другое время), а Герострат — это, естественно, воплощение зла.

— В заключении вы много приличных людей видели?

— Все политические, с кем приходилось сидеть, интеллигентными были — почти все, правда, были еще те, кто в оккупации оказался, в плену. Среди них всякие попадались персонажи, но с подлецами я не сидел, мало того, за все время, что провел в тюрьме, ни одного человека не видел, который по законам любой другой страны мог быть арестован.

Ну, скажем, агроном-винодел Богданов был братом знаменитого марксистского философа, обруганного Лениным в «Материализме и эмпириокритицизме», и, что еще опаснее, в «Кратком курсе истории ВКП(б)», который следователи читали наверняка. Любой, кого Ленин или Сталин ругали, а тем более кто дерзал с ними не соглашаться, попахивал уже нечистой силой и подлежал искоренению вместе со всей родней, так что в 1937-м о Богданове не вспомнили только случайно. Спустя 10 лет ошибку исправили — при обыске у этого человека нашли газету «Правда» за 1927 год, в которой была статья о Троцком, и вот за то, что 20 лет назад эту газету прочел и забыл выбросить, он получил срок «за хранение антисоветской литературы».

Киев — Бостон — Киев

(Окончание в следующем номере)



Если вы нашли ошибку в тексте, выделите ее мышью и нажмите Ctrl+Enter
Комментарии
1000 символов осталось