В разделе: Архив газеты "Бульвар Гордона" Об издании Авторы Подписка
Былое и думы

Виталий КОРОТИЧ: «Когда Украина обрела независимость, в писательских столах обнаружились не бунтарские рукописи, а мышиные норы»

Виталий КОРОТИЧ. «Бульвар Гордона» 25 Июля, 2008 00:00
20 лет назад выдающийся украинский поэт, писатель и публицист Виталий Коротич был признан лучшим редактором мира. На днях в издательстве «Огонек» выходит сборник воспоминаний Виталия Алексеевича.
Виталий КОРОТИЧ
В «Огоньке» этой книжечкой захотели отметить 20-летие присуждения мне в Нью-Йорке журналистского «Оскара» — никому из писателей или журналистов бывшего Союза такой премии не вручали ни до, ни после. Затем пришло подряд несколько писем с просьбой побольше вспомнить о работе в Киеве и никуда не ушедшей от меня киевской жизни. К тому же с начала этого года мне напоминали, что в апреле исполнилось 90 лет Олесю Гончару, и просили написать о нем. Я никому не отвечал, пока один из давних знакомых, сотрудник киевской газеты, не прислал копию моего письма Олесю Гончару, обнаруженную им в архиве. Письмо было написано еще в 1991 году, когда я не удержался, отослав его не только адресату, но и в копиях нескольким людям, связанным с темой послания. И, раз не я один знаю об этом, можно припомнить, как все было, заодно поклонившись недавнему 90-летию Гончара. Но главным образом сегодня вспоминается время, лепившее и ломавшее всех нас. В своих раздумьях о времени я сосредоточиваюсь на литературе не потому, что она кажется мне главной составляющей повседневности. Просто знаю ее лучше.

«ПРАВИЛО ПОЧТИТЕЛЬНОЙ НЕНАВИСТИ» — ЗАКОН СОВЕТСКОГО БЫТИЯ

Самое трудное — жизнь в мире без четких критериев. В советской литературе критерии были забавны, потому что один раз определялись читателями, выделявшими для себя какие-то книги, а вторично — начальством, раздававшим премии и другие знаки отличия. Эти реестры не совпадали почти всегда, но начальство на читательские мнения плевать хотело. В литературе были писатели-лауреаты и писатели-ветераны, авторы безукоризненные и сочинители, подвергнутые партийной критике. К качеству книг все это отношения не имело, тем более что издавать их полагалось не по читаемости, а по авторскому ранжиру.

Вскоре после того, как меня неосмотрительно избрали секретарем Союза писателей, ко мне в кабинет вломился пожилой человек, возмущенный тем, что его, ветерана Великой Отечественной, не ставят в издательский план. Я полистал рукопись — стихи были чудовищны, вопрос об их издании не мог стоять вообще. Но ветеран наседал, говоря о завоеванном им праве на книгу, и я ляпнул то, за что пострадал почти немедленно. «Если бы вы так воевали, — сказал я, — как сейчас качаете права, к осени 41-го года наша армия была бы уже в Берлине...». Меня немедленно наказали и вскоре выперли из секретарей писательского Союза вообще. Считаю, что это решение было своевременным и справедливым, но, сохранив некоторые способности к размышлению, я вскоре сделал одно из главных своих открытий, сформулировав закон советского бытия, который для себя назвал «правилом почтительной ненависти». Отсюда начался мой путь к реальному восприятию ситуации и среды, в которую я попал.

Мыкола Бажан, горячо любимый мною поэт, не раз рассказывал, как в его родную Умань пришли красноармейские части. Он и через много лет после революции задыхался от презрения к тому пьяному диковатому сброду, немедленно открывшему стрельбу по мраморным копиям римских скульптур, украшавшим Софиевку — знаменитый Уманский парк. С такой же интонацией Бажан рассказывал, как в бытность зампредом правительства УССР ел за одним столом с вождями разного ранга и как те, включая Никиту Хрущева, вели себя по-жлобски — разве что не сморкались в скатерть.

Он вспоминал о замученных и расстрелянных товарищах из 30-х годов XX века, о том, как сам избежал репрессий и как погибельная, малограмотная власть никого не жалела. Но едва ли не самой важной подробностью рассказов Мыколы Бажана было сочетание почти барского, снисходительного презрения к власти с почтением к ней.

Именно это я зову «почтительной ненавистью», именно это сквозило у Бажана в его уважении к орденам и премиям, почтительности к объявившейся у смертоносной власти способности запускать ракеты в космос и делать страшные бомбы. Даже хамское, дикарское поведение вождей иногда казалось ему чудачеством победителей, потерявших на короткое время чувство реальности. Ненависть и презрение переплелись с почтением в общий букет. Насколько понимаю, такое отношение складывалось с самых начальных лет советской власти...

Уточняя эти слова, я выписал в архиве часть секретного доклада ОГПУ в ЦК от декабря 1931 года. Меня еще и на свете не было, а проблема формулировалась, как сегодня: «В своей творческой практике антисоветские элементы среди интеллигенции (литература, кинематография) становятся на позиции грубого приспособленчества, политического лицемерия во имя общественной маскировки, а в ряде случаев и материального благополучия. Вместе с тем создается подпольная литература «для себя». Увы, ко времени, о котором я пишу, «литературы для себя» уже почти не было, а в Украине, по сути, совсем не было. В 1991 году, когда страна обрела независимость, избавилась от цензуры, в большинстве писательских столов обнаружились не бунтарские рукописи, а мышиные норы...

ГАЛИЛЕЕВ, КАЮЩИХСЯ ПЕРЕД ИНКВИЗИТОРАМИ, У НАС ТРАДИЦИОННО БОЛЬШЕ, ЧЕМ ДЖОРДАНО БРУНО, ГОТОВЫХ ПОЙТИ НА КОСТЕР

Ограничиваюсь разговором о писателях, хотя не только они жили в завалах страха и лжи. Были кибернетики, признававшие, что занимались лженаукой, генетики, отрицавшие всякую наследственность, кроме мичуринской. Мои родители были учеными-биологами, и я знаю, как это страшно — отрицать то, во что веришь и что доказал уже в собственных опытах. Но у нас Галилеев, кающихся перед инквизиторами, традиционно больше, чем Джордано Бруно, готовых пойти за свои убеждения на костер...

Помню — по-детски, урывками — начало войны и вступление немцев в Украину. Официальное советское радио орало патриотические песни и врало без удержу, а многие люди не то чтобы ждали немцев, а просто окаменели, потому что устали от своей жизни и хотели перемен — еще не так много времени прошло после Голодомора и проклятого 37-го года.

Сталин и его партия принесли народ в жертву своей бредятине, не дав ему ничего обещанного — ни мира, ни земли крестьянам, ни фабрик рабочим, ни еды досыта, ни жилья, ни одежды. Люди, задуренные болтовней о том, что броня крепка и танки наши быстры, с ужасом наблюдали в начале войны разгром Красной Армии и полумиллионную колонну наших пленных, взятых немцами под Киевом. Впрочем, у истории все-таки имеется логика: позже, в подтверждение этих слов, я прочел дневниковую запись Геббельса, сделанную незадолго до разгрома Рейха. Гитлеровский министр пропаганды настаивал, что его народ «является нацистским», и в то же время удивлялся, что немцы «так покорно ведут себя по отношению к врагу». Он, как и Сталин, ни в чем не винил себя — только недобитых предателей...

Сегодня я не то чтобы оправдываю, но лучше понимаю галичан, которых до смерти испугали несколько раз подряд. Вначале их гнобила отсталая, провинциальная Польша, а затем без паузы на них навалилась кровожадная и столь же «зацофаная» советская власть, сразу после которой пришли немцы. Синдром страха перед властью и отвращение к ней в сочетании с почтительностью к чужой силе, комплекс «почтения-ненависти» был очень нагляден. Одна давилка сменяла другую, все были отвратительны, и все ломали позвоночники непослушным.

Писатели в такой ситуации повели себя традиционно. Немногие ушли в подполье по одну или другую сторону фронта, а большинство, как положено, оказались неотделимы от народа в созерцательной ненависти к меняющимся властям. Те, кто остался по советскую сторону, много сочинили о том, как с цветами встречали Красную Армию в сентябре 39-го года в Западной Украине, позже — про то, как истребляли немецких захватчиков, а еще позже — до чего они ненавидят украинских националистов, заморских империалистов и Папу. Затем мастера слова ненадолго угомонились, чтобы через несколько десятилетий в такой же захлеб рассказать о своей неутомимой борьбе против советской власти.

Удивительно, как эта власть так долго держалась в западных областях, где, как сегодня рассказывают памятливые герои, почти все состояли в УПА, а один из самых разговорчивых поэтов сообщил на собрании, что почти вовлек в УПА самого Петра Шелеста, но в последний момент что-то у них не срослось. Ничего нового. Точно так же старые большевики наращивали свою роль в октябрьском перевороте по мере удаления от него. Опыт унижения и самозащиты смял многие души и впечатался в их архитектуру.

Отношения с ненавистной властью строятся на основе почтения до тех пор, пока эта власть неосторожно не подставит спину под удар. Литературно одаренный гетман Иван Мазепа перед тем, как изменить Петру I на полтавском поле, с поклоном принял из его рук самый первый по порядку и самый высший в империи орден Андрея Первозванного. Не всем же быть такими, как последний кошевой Запорожья Калнышевский, предпочетший отступничеству арестантский сруб на Соловках.

В начале века одним из самых крупных украинских писателей считался писавший по-украински и по-русски Владимир Винниченко. Его хвалили и поносили не однажды, в том числе такие вожди, как Ленин и Горький, но и Винниченко в долгу не оставался. Будучи искренним патриотом Украины, он написал III и IV Универсалы, последовательно возглавлял Генеральный секретариат Центральной Рады, председательствовал в украинской Директории, а в 1920-м возглавил и Совнарком УССР.

Он хорошо знал лживость властей и их умение грести под себя. Степан, один из героев последнего винниченковского романа, изданного уже в эмиграции, пишет брату: «Так, так, ти прислужився Українi й збудував соцiалiзм. Та який прекрасний! Якi чудеснi дачi, вiлли, автомобiлi, яхти в Сталiна та його яничарiв-мiнiстрiв! А якi коханки! А якi горiлочки, вина, кав’яри! У царя такого соцiалiзму не було...». В почтительной ненависти все спутывается; великий философ Бердяев, назвавший советский социализм «философией зависти», был прав.

Еще одним воплощением подобного образа мыслей стали советские политические анекдоты. Их многотомно издавали на Западе, принимая за вспышки нашего свободомыслия. Мне гораздо ближе объяснение, которое дал Владимир Набоков, сказавший однажды, что эти байки похожи на стиль общения дореволюционной дворни, на конюшне перемывающей косточки барину. Но чуть тот позовет с крыльца — мчались наперегонки, готовые услужить...

В ПИШУЩЕЙ СРЕДЕ, КАК В БАНЕ, СОВЕРШЕННО НЕ СТЕСНЯЛИСЬ ДРУГ ДРУГА

В писательство я пришел из медицины, из клиники, где все авторитеты были совершенно конкретны и достоинство каждого врача опиралось на его профессиональную репутацию, которую можно было нарастить, а можно и потерять. У писателей было иначе. Здесь чувство собственного достоинства у большинства появлялось и исчезало, как шерсть у менее развитых млекопитающих, — сезонами.

Репутации находились за пределами реальности, и сама реальность была своеобразна. До невозможности бездарные партийные тропари позднего Тычины никак не срастались с его гениальными молодыми стихами, но все жалели поэта, как увечного, и говорили, что не один он такой. Когда однажды Павло Григорович у себя дома велел мне неукоснительно выполнять все указания, полученные в ЦК партии, а на лифтовой площадке, оглянувшись, посоветовал не обращать внимания на указания «цих дурнiв», я положил и этот случай в копилку примеров «почтительной ненависти».

Поскольку явление было массовым, в пишущей среде, как в бане, совершенно не стеснялись друг друга. За спиной созданного Сталиным Союза писателей накопился огромный и непростой опыт. Свой талант литераторы годами реализовали не только в поэмах и книгах прозы. С 20-х годов XX века они писали друг на друга доносы, клеймили собрат собрата.

Выжившие в этих передрягах были невозмутимы, как буйволы, перешедшие через болото. Классик Мыкола Бажан рассказывал мне, как другой классик, Иван Ле, в устной и письменной форме не раз закладывал его на всех уровнях власти, но оба продолжали заседать в президиумах одних и тех же собраний, и ни разу один классик не дал другому публично по морде.

Позже, когда я удостоился первых разносных статей, автор одной из них при встрече виновато поежился и сказал: «Ты не сердись — не я, так кто-то другой бы выполнил поручение...». С годами я перестал обращать внимание даже на самые гремящие — в полосу или около того — разносы: авторов я не знаю, пишут они ерунду. В наше время за такие поклепы уже не сажают, так что, ребята, флаг вам в руки — пишите!

Помню, как критик Дубина (это фамилия такая) или другой мастер жанра по фамилии Панченко обвиняли меня в чем угодно, а я в глаза не видел ни того, ни другого и до сих пор понятия не имею, кто это. Все выглядело, будто игра. Времена писем Белинского к Гоголю миновали (возможно, по причине отсутствия Гоголей и Белинских). У нас другие классики, другие темпераменты и другая страна...

ГОНЧАР НЕНАВИДЕЛ ВЛАСТЬ ДО ЗУБОВНОГО СКРЕЖЕТА И В ТО ЖЕ ВРЕМЯ БЫЛ ЕЙ ПОЧТИТЕЛЬНО ПРЕДАН

Когда меня спрашивают об отношении к Олесю Гончару, я всегда понимаю, что его, как любого из нас, нельзя отделять от времени. По моему ощущению он ненавидел власть до скрежета зубовного и в то же время был ей почтительно предан. Олесь взволнованно принимал от власти знаки внимания, входя в состав ЦК ее партии, служа депутатом, будучи Героем Соцтруда, академиком, лауреатом всех премий, включая Ленинскую, и еще кем угодно. Я бывал его заместителем в секретариате писательского Союза и в украинском Комитете защиты мира, постоянно натыкаясь на обращенный к власти преданный и одновременно ненавидящий взгляд Олеся. Так, должно быть, цирковые звери смотрят на дрессировщика или так глядит сквозь решетку зверь, выпущенный из клетки в вольер, — не свобода, конечно, но уже кое-что, а мы большего пока и не просим...

Увешанный орденами и значками, как елка, Гончар научился сочувствовать, не вмешиваясь («А що я можу?»). При нем добивали в Киеве Виктора Некрасова, сажали Сергея Параджанова, ссылали Стуса и Чорновила. «Що я мiг?» — спрашивал Олесь. Наверное, член ЦК партии, депутат и прочая что-то все-таки мог, кроме сочинения романтической прозы про советскую жизнь, но он был искренен в своей возвышенности, иногда лиричен, как цветок полевой, и тогда хотелось «думати про велике», как Олесь уговаривал нас на съезде писателей, или глядеть с Гончаром в ближайшую лужу, видя там исключительно отражение чистых звезд.


«У Гончара был собственный счет к власти, свои островки нелюбви и почтения к ней». Олесь Гончар и Виталий Коротич с американской коммунисткой Анжелой Дэвис, 70-е годы



Неудивительно, что когда закончилась советская жизнь, из письменного стола у Гончара не вывалились никакие заветные потаенные романы, ожидавшие там большевистского краха. В конце советской власти Гончар, впрочем, выпустил «Собор» — роман, до истерики разобидевший бывшего секретаря Днепропетровского обкома партии, но оставшийся как раз на той грани почтения и ненависти к властям, на которой Олесь балансировал многие годы.

Мне рассказывали в Москве, что на 60-летии бывшего редактора «Нового мира» поэта Александра Твардовского партийный идеолог Михаил Суслов заметил тому: «Если бы вели себя иначе, то на такой юбилей получили б Героя, а не орден Трудового Красного Знамени!». Твардовский ответил: «Разве для того, чтобы стать Героем, надо быть трусом?». Гончар обиделся, когда я рассказал ему об этом: «До чого це ви хилите?».

У него постоянной была дистанция между тихой реальностью, которую можно было вполголоса обсуждать, и громкой ложью партийных собраний, на которых он выступал, осуждая кого положено.

Все это сложнее, чем трусость. Это воспитанная Системой мораль в несколько слоев, которая может подвигнуть и на ненависть, зажатую в душе, и на безумства сервильности. Во мне это воспитано было в одних формах, в Гончаре — в других, в некоторых людях страх ощутимо преобладал, подвигая их иногда на целые фестивали предательств. Писатели разных поколений жили под страхом обвинительного упоминания в директивной статье, вызова «на ковер». Шли в серое здание ЦК на бывшей киевской улице Орджоникидзе, хорохорясь, рассказывали анекдоты о своих полуграмотных мучителях, но внутрь каждому был уже запущен маленький чугунный человечек, который жил где-то возле пупка и покрикивал, как старый киевский извозчик: «Поберрррегись!».

Единственный смысл этих заметок — попытка увидеть себя самого и других людей в зеркале той эпохи, когда по формуле Андрея Платонова «Люди не изменялись, а изворачивались». Менялись секретари ЦК, партия впадала в маразм, но она оставалась при власти, смертельно опасная, как сонная осенняя змея, от которой не знаешь, чего ждать.

Помню, как 40 лет назад Петро Шелест пригласил группу писателей, в том числе Гончара и меня, к себе на дачу пообедать. Он опоздал к назначенному времени, а когда прибыл, то извинился, сообщив, что всю ночь контролировал проход нашей военной техники через Карпаты в Чехословакию, где идет подавление контрреволюционного мятежа. Все это было сказано мимоходом, с позиции уверенной в себе силы, знающей, что она властна творить что угодно. Никто из нас не встал из-за стола и не швырнул в него казенные вилки-ложки. Более того, вскоре Гончар через газету укоризненно попенял пражским писателям, что он кровь проливал, освобождая их Злату Прагу, а они, неблагодарные...

НОСИТЬ ФИГУ В КАРМАНЕ — ДЕЛО МИЛОЕ, ОСОБЕННО ЕСЛИ ЕСТЬ ХОРОШИЕ КОСТЮМЫ С ГЛУБОКИМИ КАРМАНАМИ

Гете писал, что легко полюбить «ни за что» и очень трудно за что-нибудь конкретное. Возможно, и в ненависти бывает так. Наверное, у Гончара был собственный счет к власти, свои островки нелюбви и почтения к ней. Эта власть накануне войны морила голодом его односельчан, на войне целилась ему в спину пулеметами заградотрядов, а после войны полоскала его душу в конвейере проверочных допросов и чисток. И все-таки Олесь прожил счастливую жизнь без нищеты и тюрьмы, которые кружились над многими из его поколения. А носить фигу в кармане — дело милое, особенно если есть хорошие костюмы с глубокими карманами, в которых можно скрыть что угодно.

Чужая душа — потемки, тем более в наши, не очень светоносные времена. О его книгах мы никогда не говорили, но Гончар относился к себе без юмора и в крайнем случае мог, потупясь, выдать фразу, рожденную после премьеры драматургом Островским: «Братцы, это не я, это Господь Бог водил моим пером...».

При всем этом Гончар не казался защищенным человеком. Он так и не почувствовал себя в Киеве своим, подчас прижимаясь к начальству, как положено прижиматься к противнику при ядерном взрыве. Отчасти дело было и в том, что почтение к власти бывает особенно острым у людей с вырванными или поврежденными корнями, переселенцев. Рожденный в Киеве, я был у себя дома, в отличие от многих, пришедших в мой город извне и недавно.

Не могу судить людей, у которых не было другого пути в столицу Украины, как через послушание, аппаратное прилежание, армию, партию. Люди эти к тому времени уже потеряли традиционную крестьянскую опору в виде своих домов и дворов, с трудом ворочались в новообретенных городских многоэтажных ульях, тянулись друг к другу, как заговорщики. Если им удавалось хотя бы мелкое самоутверждение, обретение каких-то позиций — обживались на них, по капле осваивали полученное, время от времени погружаясь в разглядывание пройденного пути. Люди эти были травмированы тем, что и так уже дважды теряли идентичность: через уход из привычной среды и перемену статуса. Не могу влезть, что называется, в их шкуру, я и на первом этаже никогда не жил, не то что прямо у земли. Я сочувствовал этим людям и часто жалел их: Союз писателей в преобладающем большинстве состоял из таких...

Независимость Украины дала возможность работать, но к этому не все были готовы. Из письменных столов не посыпались эпохальные книги, киностудия имени Довженко не начала снимать гениальное кино на украинском языке. Революции свершаются быстро, но подолгу осуществляются. Ненависть, наросшая на душах и не реализованная в действии, сразу же начала врываться во все стороны. В начале этих заметок я упомянул о своей переписке с Олесем Гончаром — она пришлась как раз на такое время.

Это был 1991 год, многие зарубежные университеты предложили мне свои кафедры, и я решил ненадолго уйти — отдышаться. Было трудно; в это время журналист «Молодi України» Иван Бессмертный взял у меня пространное интервью. После его публикации в газету позвонил Гончар и, как мне рассказали, спросил, кто же разрешил публиковать беседу с писателем, который не всегда находится в общем литературном строю.

Я написал Олесю письмо, которое дословно привожу здесь, он сразу же ответил, что, мол, его не так поняли и он надеется, что я еще принесу пользу и поработаю... Но все это уже не имело большого смысла. Я наконец-то уходил из сугубо писательского в гораздо более просторный мир и с любопытством оглядывался по сторонам. У нас с Олесем было разное отношение к свободе, разная потребность в ней, а время, когда люди, мыслящие по-разному, смогут жить в Украине бок о бок и нормально общаться, еще не пришло. Из упомянутого мною синдрома «ненависть — почтение» ушло почтение, осталась ненависть, молнии которой еще долго будут лупить куда попало.

Я уверен, что одной из главных задач в одолении прошлого является обуздание злобы и настойчивость в попытках объединения. Программа, выстроенная на одном только отторжении, не работает, она бессмысленна, как электромотор с одним, только отрицательным полюсом. Когда-то я написал книгу о том, что ненависть, загнанная глубоко в душу, разрушает ее. Мы обязаны это понять, раз уж строим государство, которое собираемся уважать без страха и ненависти.


Письмо Виталия Коротича Олесю Гончару. 1991 год


Дорогий Олесю Терентiйовичу, щойно менi телефонували з Києва й розповiли про Ваш дзвiнок до «Молодi України», про невдоволення, викликане у Вас не самим моїм iнтерв’ю, а фактом його публiкацiї. «Чому дали слово Коротичу? Яке вiн мав право?». Знову, прости Господи, тi ж самi директивнi запитання. Прикро лише, що цього разу питання задали Ви.

Зовсiм недавно мене директивно виштовхували з України, з дому, професiйнi малороси, милi провiнцiали, якi постiйно запитували про те, що їм не подобалося: «Хто це дозволив?». Як Сталiн, який дiзнався, що нелюбиму ним поетесу вiтали стоячи, й запитав: «Хто органiзував вставання?». Вони ж душили в нас усiх Яновських з Довженками й (це знаю добре) зводили стiни ненавистi навколо незабутнього Бажана. Дерли й дерли — додерлися. Але з iнтелiгентством вони несумiснi абсолютно, так що певного типу людей не сприймуть принципово й нiзащо. Ви не поясните менi, чому не дiставав ранiше й не дiстав цього року Шевченкiвської премiї один з найiнтелiгентнiших наших письменникiв Юрко Щербак? Зате з якими запопадливiстю й терпимiстю однодiльцiв та однодумцiв цi люди вибачають один одному власнi заздрiснiсть, неосвiченiсть, метушливiсть. Нехай...

Все це мине й дуже невдовзi. Україна буде свiтовою державою, а не етнографiчним заповiдничком для малоросiв. Все дiється в нас перед очима, все стає дедалi виразнiшим. A тої виразностi й бояться нашi балакунчики-українчики. «Хто дозволив?».

Коли нещодавно мене обирали до Верховної Ради колишнього СРСР, з України я дiстав п’ять чи шiсть пропозицiй, i таки обрався вiд Харкова, з дванадцяти кандидатiв. Не вiд партiї чи якоїсь спiлки, а вiд української вулицi. «Хто дозволив?». Перед голосуванням всiх дуже розважив лист у харкiвськiй партiйнiй газетi. Тамтешнi майстри слова просили не голосувати за мене, бо вiд партiйно-пролетарського Харкова у парламентi мав би красуватися пролетарiй. Всi смiялися, а я дiстав 84 процентiв голосiв. На щастя, я завжди пишався причетнiстю до лiтератури бiльше, нiж причетнiстю до СПУ. Не пам’ятаю, як Вас, а мене Спiлка зраджувала багато разiв, лiтература ж — нiколи. Розум рiдної України завжди сягав для мене далеко за межi директивно окреслених вишиваних кордончикiв, обороняти якi й поставили навмисне створену й директивно пiдгодовувану СПУ. Я це знаю, я там секретарював; у Вашiй присутностi мене й звiльнив з секретарства чарiвний малорос Овчаренко.

Я не випрошував слiзно пощад в парткому, не продавав землякiв, як дехто. Певно, тому й не зробилося з мене прометейчика. Менi не треба спокутуватися крiзь патрiотичнi iстерики — нiколи не було треба.

I далi робитиму для України що можу — iншої долi не маю. Але, якою не була б борня за незалежнiсть нацiональну й державну, мене завжди вабитиме боротьба за незалежнiсть особисту й за право бути собою. Держава без особистостей мене не цiкавить.

Менi таки заболiла Ваша немилiсть. Коли б якась «Лiтукраїна» — i не озирнувся б, а вiд Вас боляче, бо особистiсть Ваша завжди була для мене трагiчною й привабливою. Тому й написав.

Вибачте за офiцiйний конверт, але журнал далi просить мене очолювати редакцiйну раду й iнших конвертiв на робочому столi не знайшлося. Нинi до Рiздва викладатиму, потiм, пiсля канiкул, — ще семестр. Я цим пишаюся, бо всюди мене шанують як українця i дозволяють нi з ким цього статусу не погоджувати. Менi це до душi. Коли Україну вчергове вишикують i поведуть до чергових сяйних високостей, я йтиму не в ногу, а десь збоку, думаючи про велике, але не обов’язково в унiсон з належно органiзованою громадою.

Менi дуже прикро, що не вдалося побути на серпневому свiтовому конгресi українцiв, — мене запросили, i я прийняв таку честь («Хто дозволив?»). Але я чоловiк робочий, маю зобов’язання перед студентами в Бостонi. Я щиро пишаюся, що мене обрали професором одного з найпрестижнiших унiверситетiв Америки, дали кiлька високих iноземних премiй — все це також з любовi до України, але й з поваги до того, що я знаю i вмiю, — не через спiвчуття до моїх героїчних теревенiв. Коли моя стаття друкується в «Нью-Йорк таймс», чомусь нiхто не запитує: «Хто дозволив?». Маю я чи не маю право друкуватися в Українi, теж вирiшиться й не обов’язково у директивний спосiб. Менi, принаймнi, завжди було ясно — маю. Просто я нi в кого не запитую дозволу. А навiщо?

Уклiн Вам i Вашому домовi, привiтайте мудру й прекрасну Валентину Данилiвну.



Если вы нашли ошибку в тексте, выделите ее мышью и нажмите Ctrl+Enter
Комментарии
1000 символов осталось