В разделе: Архив газеты "Бульвар Гордона" Об издании Авторы Подписка
Ни дня без строчки

Писательница Дина РУБИНА: «Зять первого секретаря ЦК Компартии Узбекистана Рашидова говорил: «Я Динку за что уважаю? Он хороший мат!»

Дмитрий ГОРДОН 8 Января, 2015 00:00
Вышла в свет трилогия «Русская канарейка», которую сама Дина Ильинична считает самым важным своим произведением
Дмитрий ГОРДОН
Cакраментальным вопросом, который мешает спокойно жить многим пишущим дамам современной русской (да и украинской) литературы: предпочитает она, чтобы ее называли писателем или писательницей? — моя блистательная собеседница не заморачивается: лично ей больше нравится видеть рядом со своей фамилией простое слово «прозаик», а вот критики, норовящие засушить и подколоть в свой гербарий любой талант, окрестили Дину Рубину «одним из самых тиражных имен в некоммерческой словесности». Еще бы, суммарный тираж книг Дины Ильиничны четыре миллиона превысил — они переведены на 22 языка, включая албанский и турецкий, удостоены множества премий.

Признание, к которому коллеги шли десятилетиями, она получила, на первый взгляд, без всяких усилий: в 24 года — член Союза писателей Узбекистана, в 26 —  СССР... Суровых вахтерш недорогого и весьма недурственного ресторана московского ЦДЛ (Центрального дома литераторов) Рубина обожала разыгрывать — на пороге ее, тогда худенькую девчонку в потертых джинсах, неизменно встречал властный окрик: «Стой, куда?!». — «В буфет, — потупясь, отвечала она. — Покушать». — «Нужен билет», — перегораживала ей дорогу дородная церберша. «Проездной?» — невинно интересовалась Дина и начинала шарить по карманам, роняя мелочь, носовой платок и талоны... Только когда физиономия бдительной охранницы приобретала угрожающий свекольный оттенок, спохватывалась: «Ах, вот этот!» — и вынимала красные корочки, в ответ на что та придирчиво сверяла лицо перед собой с фотографией, еще надеясь, что членский билет этой соплячке дал кто-то из маститых...

«И тут наступал катарсис! — смеялась потом писательница. — Это был Шекспир! Шиллер!» — видно, само провидение распорядилось, чтобы его любимица получила в честь звезды Голливуда Дины Дурбин не только имя, но и увесистую толику ее артистического дарования.

Ныне в энциклопедиях Дина Рубина фигурирует как «израильская писательница, пишущая на русском языке» — дело в том, что в возрасте 37 лет из империи, где у нее было известное имя, энное количество привилегий и несколько изданных толстых книжек, она эмигрировала. Вернее, бежала, сжигая за собой мосты, сдав государству московскую квартиру (в то время продать квадратные метры было еще нельзя — напротив, нужно было представить справку из ЖЭКа, что их ремонт оплачен).

До сих пор бывшие соотечественники въед­ливо допытываются у нее: «Вы уезжали «из» или «в»?» — ну не понимают они такого отчаянного, даже авантюрного пос­тупка, тем более что в Израиле новоприбывшей репатриантке, вдруг осознавшей, что уже не писать не может, пришлось начинать с нуля. Тогда тираж ее книг составлял от силы тысячу экземпляров — она набивала томиками сумки и на перекладных, с несколькими автобусными пересадками, добиралась до очередного провинциального городка, где выступала перед 60 пенсионерами: если книжки те по­купали, домой Дина возвращалась с деньгами, если же нет...

Казалось бы, то мучительное врастание в новую жизнь позади — сегодня ее литературный труд оценен по достоинству, но слава эта не без изрядной примеси горечи, потому что написанные Рубиной романы, рассказы и эссе практически недоступны, например, ее дочери Еве, которая в другой среде выросла и по-русски читает с трудом. «Эмигранты — особые люди, которые должны лечь удобрением в почву для будущих поколений», — вздыхает Дина Ильинична, но, как ни странно, о выборе своем не жалеет.

2013-й, юбилейный год писательницы, которая одним из лучших стилистов современной русской литературы считается, запомнился также скандалом вокруг ее имени: сначала обозреватель «Комсомолки», а затем и ульяновский губернатор Морозов пришли в негодование от того, что организаторы так называемого «Тотального диктанта» заказали текст для этой всероссийской акции по проверке грамотности не кому-нибудь из своих, а Рубиной. «Почему ее выбрали? Это кто же нас русскому языку учить будет?» — гневно вопрошали ура-патриоты: в вину ей вменили и то, что в другой стране живет, и что ее герои изъясняются иной раз не как институтки Смольного, а употребляя нецензурную лексику. Закончилось все тем, что своей властью ульяновский губернатор заменил на вверенной ему территории рубинский текст об интернете рассказом Василия Пескова...

Увы, дурнопахнущая статейка, с которой и начался этот шабаш, была опубликована как раз в то время, когда скончался отец Дины Ильиничны Илья Давидович — советский офицер, фронтовик, участник взятия Будапешта и Вены, закончивший войну в Праге: видимо, редакция так представляет себе соболезнование.

«Что вы обо всем этом думаете?» — спросили у Рубиной на пресс-конференции. «Вот для того, чтобы больше никогда такие вопросы не слышать и на них не отвечать, — отрезала она, — более двух десятков лет назад я из СССР и уехала».

«НА ОДНОЙ ИЗ ВЕТВЕЙ ГЕНЕАЛОГИЧЕСКОГО ДРЕВА РОДА, К КОТОРОМУ БАБУШКА ПРИНАДЛЕЖАЛА, «ПРИМОСТИЛСЯ» ФИЛОСОФ СПИНОЗА»

— Дина, я сразу заметил: у вас дивные, какие-то глубокие, как озера, глаза...

Дина Рубина, Ташкент, 1963 год.
«Регион это был совершенно особый — во многом благодаря ­эвакуации.
Очень-очень непростые судьбы,
тертые в жизненных передрягах
люди — 108 национальностей!»

— Спасибо, это лучший комплимент жен­щине.

— Они такие от мудрости?

— Думаю, от неизменной готовности то ли вызов принять, то ли жизнь во всех ее, не только благостных, проявлениях и всегда ответить — все-таки на протяжении уже очень многих лет я так называемая публичная персона...

Кстати, когда в Украину меня пригласили, я моему другу Игорю Губерману похвасталась, что в Киев еду, и он сказал: «Отлично. Прекрасно. А хочешь к выступлению своему эпиграф? Это про нас с тобой:

Не найдя нас в толпе соискателей,

Ожидающих высшую ссуду,

Бог не только послал нам читателей,

Но еще расселил их повсюду.

— Вы ведь не только нашей гостьей могли быть, но и землячкой, ведь корни у вас украинские...

— Да, мама в Золотоноше родилась, потом в Полтаву переехала, откуда ее, тогда 17-летнюю девчонку, волна эвакуации забросила в Ташкент. Она САГУ (Среднеазиатский государственный университет.  Д. Г.) окончила, где у блестящих профессоров московского и питерского университетов училась, тоже эвакуированных, а отец — из Харькова. Маль­чишкой — 15 лет ему было — попал он на фронт, с войны лейтенантом вернулся. Родителей своих разыскал в Ташкенте, там же в художественное училище поступил, где историю красивая, смешливая девушка преподавала...

— Родители из Ук­ра­ины, встретились в Узбекистане, однако вы себя потомком голландского мыслителя ХVII века Спинозы считаете — неужели так бывает?

— А почему нет? Еще в детстве папа видел у своей матери и помнил прекрасно листок с генеалогическим древом рода Деспиноза, к которому она принадлежала, — во время войны эта бумага была утеряна. На одной из коротких ветвей философ Бенедикт или Барух де Спиноза «примостился» — одинокий шлифовальщик стекол, детей он не имел, но были у него брат и сестра, и вот по этой боковой линии род продолжился. Семья перекочевывала постепенно из Португалии в Голландию, затем в Германию, оттуда в Польшу: мой прадед, например, варшавским извозчиком был — человеком необузданной ярости, настолько грубым, что дед в 14 лет из отчего дома бежал и никогда больше туда не возвращался, а потом каким-то образом в Украину попал...

— Отец ваш — художник, мама — преподаватель истории, а вы музыкальную школу по классу фортепиано в Ташкенте окончили...

— ...и консерваторию.

— Потом в Институте культуры препо­давали...

— Всего-то годик: фортепиано, аккомпанемент — традиционно...

— Помню, в конце 60-х фильм «Ташкент — город хлебный» вышел...

— ...по книге Александра Неверова.

— Название в точку попало?

— Вы знаете, регион это был совершенно особый — во многом благодаря эвакуации, безусловно, но еще до нее, в конце ХIХ века, когда царские войска Туркестан заняли, там какая-то особенная началась жизнь, такое колониальное бытие. В этом смысле все было очень похоже на Индию, Сингапур и другие страны, в жизнь которых Британия не­кую лепту вносила, — это был особый мир сосуществования раз­ных культур, укладов, вероисповеданий. Ес­тественно, борьба с басмачами новый при­ток приезжих вызвала, потом туда репрессированные потянулись и умницы, которые запах будущих убийств почуяли, — именно в Среднюю Азию те, кто поумнее были, бежали.

Все это были очень-очень непростые судьбы, тертые в жизненных передрягах лю­ди — кроме всего прочего, добавьте сюда переселенные Сталиным народы: немцев Поволжья, крымских татар, а также казанских — весьма интеллигентных и даже интеллектуальных людей с высшим образованием, которых депортация чудом ми­но­вала... Там самые разные были общины: мощная армянская, замечательная грузинская, греки-коммунисты, которые после поражения в гражданской войне из Греции бежали, уйгуры...

— Какой пестрый город — настоящий Вавилон!

— 108 национальностей!

— Узбеки там жили?

— Безусловно, и тоже весьма разные — в том числе и сельские, которых привозили, чтобы чему-либо обучить...

— ...и многонациональную элиту не­множ­ко разбавить...

— Совершенно точно, но были и очень ин­теллигентные узбеки — тоже особая публика, и, конечно, были евреи: бухарские, крымчаки и те же российские, украинские, которые осели в тех краях уже после войны.

Помню наш двор — кто только там не жил! До сих пор перед глазами у меня дядя Садык — вот он выносит в обеих руках во двор две касы свежего плова (узбеки ближайших соседей всегда угощают), а тут я — маленькая, тощая, у него под ногами кручусь. Он говорит: «Динкя-хон, ти такой худoй — блэдный! Tи болше кушяй, морда красивый будет, как сковородкя!».

Уполномоченной по лестничной клетке тетя Паша была, и одевалась она всегда так: мужская майка и поверх — кожаный фартук. В юности, в Одессе, на Привозе она мальчиком-греком, чистильщиком обуви работала, а в зрелом возрасте до войны всю контрабанду в Одессе контролировала. К ней прибегали и докладывали: «Паша, к шестому причалу «Адмирал Нельсон» подошел: капитан спрашивает — разгружать?».

Ну а потом война, эвакуация в Ташкент... Ее муж дядя Миша сразу после фронта угодил в лагерь, скрюченный был, как стручок перца, битый-перебитый следовательскими сапогами (между прочим, токарь высокой квалификации)... Он один страшный порок имел: получку до дома не доносил, а еще страсть была — на такси ездил. Вваливался на переднее сиденье и на вопрос водителя: «Куда везти?» — кричал: «Куда хочешь — я везде нарасхват!», после чего приплетался через арку в наш двор, а там уже тетя Паша с третьего этажа криком его встречала: «Негодяй, аферист, засранец, сволочь!». Он неторопливо отряхивался: «Да? И кто это ценит?».

«С ЗЕМЛЕЙ ТАШКЕНТ НЕ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ СРОВНЯЛО, А ДРУЖБА НАРОДОВ, СНАБЖЕННАЯ ЭКСКАВАТОРАМИ»

— Так вот где вы так виртуозно суржик освоили, а многие удивлялись: как это в ситуации, когда большинство не­знакомых с украинским языком русских авторов немилосердно сфальшивили бы, Ру­бина ни единой не допустила ошибки...

— Это даже не суржик, а южнорусская такая новация — активная, с гигантским, за­ложенным в ней, юмором: я в этом выросла и на это всегда реагирую.

Помню, тетя Паша объявления в стихах писала и по всей коммунальной квартире развешивала — например, такое: «Кто захватит наши спички, тот получит по яичке». У них внук был, Вася: внешне — некрасовский мальчик: белобрысый, голубоглазый в русского отца, но неистребимый акцент унаследовал от бабки с дедом. Так и кричал бабке: «Если мне не купят попугая с носом, как у тети Сони, я не буду кушять и дышять свежим воздухом не пойду! Задохнусь тут насмерть, в твоей душньой комнате — ты этого хочешь?».

Позже Васю в специальную английскую школу пристроили — с улицы туда детей не брали, надо было комиссию проходить, которая «общий культурный уровень семьи» проверяла. Для этого детей вопросами обескураживали, и Васю спросили: «Как ты думаешь, для чего музеи нужны?». Он усмехнулся: «Нет, гляньте на них! А Тутанхамона вам шьто — на улице показывать?».

Еще Ташкентский русский драматический театр имени Горького вспоминаю, где бывала на репетициях. Там два таких персонажа были, как Пат и Паташон: рабочий сцены, молчаливый и тощий узбек Джура, и маленький, толстенький завхоз Лифшиц. Представьте себе сценку в фойе: Джура выносит на плече свернутый в рулон ковер, мрачно спрашивает: «Липчиц! Кавор бит?» (то есть выбивать ли ковер?), а Лифшиц ему так проникновенно: «Джюра, вы работаете в русском театре! Надо говорить мягче: «ка-вье-ор». Между прочим, завхоз театра тоже поэтической жилки был не лишен — это он автор проникновенного обращения к посетительницам дамской комнаты: «Труд уборщицы нелегок — девушки, поймите: по-большому аккуратно, ласточки, ходите».

Довольно долго я не представляла, откуда этот южнорусский говорок в Ташкенте, хотя знала, что там множество эвакуированных во время войны да так и осевших в этом городе одесситов живет. Поняла гораздо позже, уже в Израиле, встречая повсюду этот юмор, быстроту реакции и удивительную жизнестойкость.

— В 66-м году в Ташкенте жуткое зем­­летрясение произошло, которое город с землей сровняло...

— Вы знаете, это не совсем так: с землей его снабженная экскаваторами дружба народов сровняла. На самом деле Ташкент устоял, только какие-то глинобитные хибары потрескались да полопались — к приме­ру, у моего дяди стена дома просто наружу выпала, превратив его жилище в этакую сцену. Был даже занавес — простыня на протянутой веревке, которой от любопытствующих отгораживались, чтобы как-то спать, а, например, кирпичный вполне новый район Чиланзар, где мы жили, не пострадал совсем, но из Ташкента решили образцово-показательный город, демонстрирующий дружбу народов, сделать.

— Звезду Востока...

— Точно, и вот эти экскаваторы, которые со всех сторон прибыли, принялись все милые, замечательные особнячки сносить и мощнейшие уничтожать карагачи (вя­зы — Д. Г.) — точно так же столетние чинары Сквера революции недавно в Ташкенте срубили.

— Город после этого красивее стал?

— Вообще-то, красота — вещь, о которой можно поспорить. Он масштабным, широкоформатным стал...

— ...пафосным...

— ...и мраморным, ведь под Самаркандом свое месторождение этого камня было, поэтому в то время, как в Москве и в Питере новые, выложенные кафельной плиткой, станции метро были на общественные туалеты похожи, в Ташкенте их красивейшим розовым, голубым и коричневатым с искрой мрамором облицовывали. Вдо­ба­вок ташкентские архитекторы восточный колорит добавляли: окна, иногда большие, решеточками с резьбой по ганчу (алебастру. — Д. Г.) закрывали — это ведь национальный промысел. Здания в результате очень красивыми были — в общем, Ташкент запрограммированной стал столицей, и это другой уже был город.

— В разгар перестройки советские люди узнали, что в Узбекистане приобрела особый размах коррупция: одно за другим хлопковые дела пошли, первых секретарей обкомов партии и даже министров снимали и за решетку сажали, до председателя Совета Министров Усманходжаева дошли — на 12 лет осудили. Что-то и с Рашидовым, первым сек­ретарем ЦК, экстраординарное произошло — говорят, застрелился...

— Якобы сердечный приступ случился, хотя не исключено, что застрелился, а может, и застрелили: Восток — дело тонкое.

 С родителями и младшей сестрой Верой, Ташкент, 1963 год. Мама Рита Александровна преподавала историю, отец Илья Давидович был художником

— Вы, в Узбекистане живя, о размахе коррупции в республике знали?

— Не знать об этом только слепоглухонемой мог, но я абсолютно уверена, что точно такая же ситуация в Киргизии, в Тад­жикистане была...

— ...в Грузии...

— Ну, о ней мы вообще промолчим — вот где торжество, просто Эверест коррупции был. С этим явлением все восточные деспотии, к которым и советский Узбекистан относился, неразрывно связаны. Восточная деспотия — это всегда кормящиеся чиновники, собирающие мзду, взятки с народа, это низкопоклонство перед более высоким начальством, это очень сложная система взаимоотношений. Одним словом — Восток, и чтобы он Западом стал, не знаю, что нужно сделать...

— Да ничего не надо!

— Возможно, вы правы, потому что, ког­да Запад пытается какой-нибудь арабской деспотии более цивилизованное лицо придать, «арабская весна» получается, и то, что в Египте случилось — когда-то нормальной стране, где диктатор гарантом какой-то более-менее приемлемой стабильности был...

— ...и спокойствия...

— Что после того, как Мубарака — между прочим, крепкого мужика, военного летчика, серьезного человека, который порядок в регионе поддерживал, — снесли, мы имеем? Площадь Тахрир, изнасилованных журналисток, отрезанные головы британских военнослужащих и так далее. Восточная деспотия — это, знаете ли, форма правления, и с ней очень осторожно следует обходиться.

«ВЗОШЛО УТРЕННЕЕ СОЛНЦЕ. ЗУЛФИЯ ОГОРОД СТАЛ РЕДИСКА КОПАТЬ»

— Итак, в Ташкенте большие деньги ходили, а значит, богатые были люди — вы лично их видели?

— Безусловно: и роскошь, и павлинов где-нибудь в парке, у какого-нибудь сановника на даче... Надо сказать, что я сочинения зятя первого секретаря ЦК Компартии Узбекистана Рашидова переводила — он писателем был.

— Ну и сам ведь Шараф Рашидович литературным трудом себя обременял — одно время даже председателем правления Союза писателей Узбекистана был...

— Его, естественно, более старшие товарищи переводили, но у него был зять Нурали Кабул...

— ...который тоже этим делом баловался...

— Более того, очень толстый журнал «Искусство советского Узбекистана» возглавлял, и вы знаете, не бесталанным он был человеком. Понятно, что мне дали подстрочник, который примерно такой имел вид: «Взошло утреннее солнце. Зулфия огород стал редиска копать. Его девичье сердце трепещет от любви» — все это надо было...

— ...на человеческий переложить язык...

— Да, типа «Едва солнце тронуло рассветную гладь неба, Зульфия проснулась с тревожно бьющимся сердцем» — и так далее...

Дина Рубина эмигрировала из Москвы в Израиль в конце 1990-го, сейчас живет в городе Маале-Адумим.
С дочерью Евой от второго брака с художником Борисом Карафеловым,
1991 год

— А редиска?

— Ну, и она само собой, но я вдруг в том подстрочнике какую-то искру увидела — там очень трогательная была история. Дело в том, что отец Нурали по ошибке его младшего брата, игравшего в зарослях, застрелил — мальчика принял за волка: страшная эта трагедия импульсом к творчеству послужила. Очень трогательная получилась вещь, а я ее просто перелопатила — сделала так, как написала бы на этот сюжет сама, и после этого, уже с моего перевода, ее на многие перевели языки.

Нурали очень благодарно ко мне отнесся: «Динкя-хон, почему ничего не просишь? Машина хочешь? Квартира хочешь?». Не мог понять, почему ничего мне не нужно и единственное, что могу взять, — это пачка бумаги для пишущей машинки (тоже по тем временам дефицит). Время от времени он собирал застолье какое-то, но я всегда возле своего маленького сына старалась быть, так как к тому времени уже развелась и воспитывала его одна, поэтому в восемь часов вечера вставала, извинялась и откланивалась: «Мне нужно домой». Нурали говорил: «Я Динку за что уважаю? Он хороший мат!»: вот так с тех пор с этим имиджем — хороший мат! — и живу.

— Вы не только Нурали Кабула переводили, но и многих других, поэтому не могу не спросить: узбекская литература что-то из себя представляла? Классики — и русские, и украинские — говорили мне, что вообще-то и проза, и поэ­зия братских среднеазиатских и кавказских народов весьма примитивны: девушка, типа, стоит на высокой горе, всадник скачет по степи на коне...

— Вы знаете, это, конечно, не так, потому что литература есть: и узбекская, и персидская, и какие-то древние, но существовала советская узбекская литература, и вот она... Это, в общем, был абсолютный...

— ...мрак...

— Не просто мрак — фасад, но были ребята, молодая поросль, очень талантливые, и они хорошие писали стихи. Понимаете, легче всего сейчас свести все к такой картине: акын, кунак, твоя-моя, но это неправильно, несправедливо и, в конце концов, даже глупо, потому что рожать таланты земля не устает никогда. Мы о той или иной степени пассионарности разных народов говорить можем, однако это совершенно другая тема, и я уверяю: у всех народов были и есть всплески, и там, и сям рождаются люди, талантливые в той области, в другой. Не буду сейчас какие-то определенные имена вспоминать...

— ...но они были?

— Да, и отрицать это просто бессмысленно: их, безусловно, давили, но их и сейчас, я думаю, давят.

— Сколько лет вы в Ташкенте прожили?

— С рождения до 30-ти...

— А уже в постсоветское время туда возвращались?

— Последний раз лет 11-12 назад там была, но это уже совершенно не мой город — другой.

— Фасад между тем тот же, декорации те же?

— Вы знаете, даже фасад изменился, потому что знаменитый Алай­ский базар — источник вдохновения очень многих писателей и поэтов, которые в Ташкенте в эвакуации были, власти какой-то не­мецкой фирме продали, а ведь там замечательные люди бывали: и Ахматова, и Раневская — да кто угодно. Короче, Алайский базар в мощный, поделенный зачем-то на какие-то павильоны мраморные городок превратился, и это все уже не мое, хотя, конечно, какая-нибудь цветущая джида, какая-нибудь сирень ростом с баскетболистку Раю Салимову запах детства и юности источать продолжали.

«МНОЮ ДВИГАЛА МОГУЧАЯ И НАИВНАЯ ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ НАГЛОСТЬ»

— Вы до сих пор на фортепиано играете?

— Нет, потому что любой музыкальный инструмент — не игрушка, а кропотливый ежедневный труд: утомительный, мучительный и беспощадный. В свое время я рассталась с музыкой совершенно сознательно, и хотя иногда к ней возвращаюсь, про­исходит это иначе — через творчество. Вот сейчас, например, новый роман в трех книгах под названием «Русская канарейка» пишу. Главный герой там контртенор — мужское сопрано, и погрузиться в музыкальную тему мне пришлось с головой.

— Ваш первый рассказ «Беспокойная натура» опубликовал журнал «Юнос­ть», когда вам всего лишь 16 лет было, — для тех, кто не в курсе, скажу: это один из самых популярных журналов Советского Союза был, выходивший многомиллионным тиражом...

— Три миллиона! — никто не верит...

— Редактором его автор «Повести о настоящем человеке» Борис Полевой был, а затем его поэт Андрей Дементьев сменил...

— Все забыто (грустно). Другая эпоха...

— В 16 лет девочке из Ташкента сложно было на страницы «Юности» без блата, без какой-либо протекции по­пасть?

— Даже не в протекции дело: каждый журнал свое лицо, свой профиль и слой писателей имел, которые должны были как-то этим критериям соответствовать, причем иногда на выбор редакции какой-то географический фактор влиял — то, что девочка из Ташкента, к примеру.

Поскольку мой текст от руки был написан, его могли сразу в корзину выбро­сить, потому что портить себе зрение, разбирая этот почерк, еще и такой мерзкий, никто не обязан, но тетрадочка в руки Виктору Славкину попала — замечательному моему другу, прекрасному человеку, очень талантливому драматургу и юмористу. Он все это прочел и просто по комнатам редакции стал ходить и говорить: «Смотрите, ребята, девчонка из Ташкента забавный рассказец прислала», а поскольку Витя еще и Галкой Галкиной был (от имени этого вымышленного персонажа он вел на страницах журнала переписку с читателями), счел возможным мой опус опубликовать.

— О чем был рассказ?

— Слушайте, я его 40 лет не перечитывала! (Смеется). Помню, что это какой-то был треп, но вполне артистический и смешной — в нем некоторые наши учителя почти под своими именами и со своими физиономиями фигурировали. Кстати, я до сих пор считаю, что писатель должен артистом быть, и в прозе сейчас побеждает артист — тогда же во мне классный шут и, в общем-то, скверная ученица возобладали. Не надо объяснять, как смотрят в классе на какого-нибудь Мишку Аронова или Ваньку Кузнецова, который выскакивает к доске и за спиной учителя что-то этакое вытворяет, — по-видимому, и во мне какая-то пружинка, которая заставляет всякие коленца выкидывать, чтобы внимание привлечь, существовала: на меня смотрели, в меня вчитывались, даже если ничего такого там не было.

...Как бы там ни было, ни в один свой сборник рассказик тот я никогда не вставляла и не вставляю, думаю, это полная чепуха — мною просто могучая и наивная про­винциальная наглость двигала.

— Не ожидали, что опубликуют его, наобум отправили?

— Да просто послала и забыла... Вы не представляете, какой балбеской была — это что-то несусветное, но все время писала — по-видимому, с этим тиком в руке и в голове родилась. Я окружающий мир постоянно описывала — у меня была с ним какая-то связь: пропускала его как-то через себя, и эти буквы, строчки, слова выводить на бумаге хотелось... У меня куча рассказов была, я не знала, куда их девать, — мама эти тетрадки просто выкидывала, потому что надо было учить математику, готовиться к контрольной по физике.

— Гонорар свалился на вас небось оглушительный?

— Вы знаете, и вправду огромный: 90 с чем-то рублей — это зарплата младшего инженера была...

— ...месячная!..

— Да, с этого начинали. Послала второй рассказ — его напечатали! Послала третий — напечатали! Все домашние совершенно обалдели...

— ...и стали иначе к вам относиться?

— Да, безусловно, и надо сказать, что папа, которого я, к сожалению, в марте прошлого года по­теряла, был в этом вопросе более гибким, и час­то, когда мама давить начинала и возвращения к какой-то привычной размеренности от меня требовала, мой деспотичный отец, которого все мы боялись, вдруг говорил: «Оставь ее в покое!». Вот этот момент позволял мне вздохнуть, дыхание перевести — во всем, даже в моей первой несчастной пробе личной жизни, именно он в какой-то момент вступался: «Отпусти ее, пусть делает что хочет» — это сильно мне помогало.

«В ЖУРНАЛЕ «ЮНОСТЬ» ДОЛГО МЕНЯ ПУБЛИКОВАЛИ — ДО ТЕХ ПОР, ПОКА НЕ СТАЛА ПИСАТЬ ЧТО-ТО ПРИЛИЧНОЕ»

— А почему первая попытка личную жизнь устроить не удалась?

— Ну, это дела обычные: девчонка с 17 лет встречалась, в 20 замуж выскочила. Друг другу по характеру не подошли, и потом, я очень доминантная и мне, по-видимому, совершенно другой человек нужен был, понятно какой... Мой второй муж Борис тоже художник, погруженный в себя, который свое дело делает и все время в покое меня оставляет, — и у нас, слава Богу, все получилось.

— В 16 лет на страницы одного из луч­ших журналов страны...

— ...самых популярных...

— ...пробиться — это страшное дело, я вам скажу: там же выдающиеся люди публиковались! С вами ничего не случилось, крышу, как сейчас говорят, не снесло?

— Вы знаете, слава Богу! — это замечательная прививка от головокружения была, причем навсегда. К тому, что произошло, я отнеслась, как к игре, — кстати, Руслан Киреев, который в то время в «Новом мире» сидел, говорил мне, что очень многих из тех, кого в журнале «Юность» не принимали, в «Новом мире», в «Дружбе народов» потом печатались. Я спросила: «Почему же они так в «Юность» рвутся?», и он ответил: «Портрет!» (обводит рукой лицо).

— Ну да — там фотографии же давали...

— Писатели, оказывается, этому значение придавали, а я нет, потому что еще совсем девчонкой была, соплячкой, и фотографию послала пляжную, обрезав ее по плечи и решив, что это как бы сарафан будет. Когда мне в редакции школьный воротничок дорисовали, я обалдела — поняла вдруг, что что-то в этом есть, что писатель не может, по-видимому, с пляжной фотографией фигурировать и, вообще, исподнее выворачивать не надо (это, кстати, на будущее мне много дало).

Потом я в отдел прозы переползла: они долго меня публиковали — до тех пор, пока не стала писать что-то приличное. Например, повесть «На Верхней Масловке»...

— ...которая была впоследствии эк­ра­низирована...

— ...и на кучу языков переведена — по ней до сих пор диссертации в разных западных университетах защищают, и вот когда ее не взяли...

— ...вот тут — стоп!..

— Я поняла просто, что перестала им быть интересна как девочка — это во-первых, а во-вторых, в Москву переехала, то есть стала одной из них, а это уже было другое дело. В общем, что-то изменялось — и в воздухе, и, по-видимому, во мне.

— Нескромный вопрос: сколько журналов со своим первым опубликованным рассказом вы купили?

— Вы знаете...

— ...только не говорите, что один...

— Ну, во-первых, наша семья «Юность» даже не выписывала, а купить ее очень трудно было. Просто знакомые приносили, и, по-моему, три-четыре экземпляра собралось — один даже где-то дома еще валяется. Понимаете, у меня, слава Богу, склад ума достаточно рациональный, ироничный, и к себе очень спокойно я отношусь.

— Как важно иронию и, главное, са­мо­иронию иметь...

— Совершенно точно, а во всем, что касается творчества, еще и крайне я мнительна — все время мне кажется, что нечто ужасное написала.

 С Дмитрием Гордоном. «У вас дивные, глубокие, как озера, глаза...».
— «Спасибо, это лучший комплимент женщине»

«НАРОД У НАС МОЛОДОЙ, — СКАЗАЛ НАЧАЛЬНИК КОЛОНИИ, —ИСКУССТВО ЛЮБЛИТЬ. ГЛАВНОЕ — НИ ХРЕНА НЕ БОЙСЯ! ЭТО КАК С ХИЩНИКАМИ: НЕТ КУРАЖА — ХАНА ДЕЛО, ВЕНИКИ»

— А как же благодарные читатели — они в обратном вас убедить не пытались?

— Ой, это отдельная история — у меня даже рассказ есть «Концерт по путевке книголюбов», который всегда читаю, потому что он знаковый: это мой талисман.

Дело в том, что с первого курса консерватории начался в моей жизни довольно тяжелый период: тяжкую лапу одна гангстерская организация под скромным названием «Общество книголюбов» на меня наложила. Там, по-видимому, решили горящий на протяжении многих лет план по ПТУ на моей лучезарной юности выполнить и бросили меня в пасть юного читателя, который если что и читал с интересом, так только трехэтажный мат на стенах подъездов. Я искренне верила, что призвана сеять в сквернословящих цветах жизни разумное, доброе и вечное, но когда на очередной встрече с учащимися очередного ПТУ из зала мне посоветовали кончать трепаться, а лучше прошвырнуться на сквер выпить пивка, поняла, что моя общегородская известность грозит перерасти во всенародную славу, и решила не­медленно это безобразие прекратить.

Полгода на телефонные звонки я не отвечала, но однажды осенью меня застукали — кротко и очень вежливо попросили выступить перед молодежью. Я осведомилась: «Не ПТУ ли это?». — «Нет-нет». — «А кто?». — «Молодая пытливая аудитория» — и подозрительно суетливо уверили: «И машина будет — доставку в оба конца гарантируем».

В назначенный час я слонялась у подъезда Общества книголюбов, ожидая обещанный транспорт: в перекинутой за спину сумке лежал творческий багаж — три столичных журнала с моими рассказами, мне было 18 лет, в активе я имела новые джинсы, ослепительной силы глупость и твердое убеждение, что я писатель. Пассив, впрочем, тоже имелся, но незначительный — несколько задолженностей по музыкальным дисциплинам и несчастная любовь за прошлый семестр.

Наконец, подкатил транспорт — этакий крытый фургончик для перевозки небольшой компании, вполне обычный рафик, если не считать одной странноватой детали: окошки его были довольно крепко зарешечены. За рулем сидел молодой человек в форме, из чего я поняла, что выступать придется в воинской части. Он приоткрыл дверцу, крикнул почтительно: «Товарищ писатель?!», и со сдержанным достоинством я подтвердила. «Сидайте у «воронок», товарищ писатель!» — и мы поехали. Когда в зарешеченном окошке ханское величие мраморных дворцов Ташкента сменилось глинобитным пригородом, я поняла...

— ...что воинская часть далековато...

— Когда кончился пригород и по обе стороны дороги хлопковые поля разбежались, мысль появилась, что это очень далеко, а мы все ехали, ехали, ехали... Часа через полтора машина остановилась перед высокими железными воротами того особого темно-зеленого цвета, в который у нас, если вы помните, коридоры больниц, тюрем и городских нарсудов красили, — вероятно, для поднятия настроения. Молодой человек в форме провел меня через тоже несколько смутившую обилием решетчатых дверей проходную, и мы пошли кривыми унылыми коридорами, пока не уперлись в дверь с табличкой «Начальник колонии». Я привалилась спиной к темно-зеленой стене и лопатками ощутила извечный холод казенного дома. «А мы это... Мы... Мы куда это приехали?». — «Как куда? В воспитательно-трудовую колонию — нам писателя давно обещали», — ответил сопровождающий и открыл дверь.

Комната была уставлена столами, которые были завалены штабелями папок «Личное дело №...» — за одним из таких столов между двумя башнями из красных и синих папок глянцево блестело озерцо лысины. «Доставил, Пал Семеныч!» — по озерцу лысины даже ряби не пробежало. Начальник колонии поднял голову, обнаружив суровый нос, чем-то напоминающий приклад винтовки, и два маленьких, близко поставленных веселых глаза — этими глазами несколько секунд он оторопело меня разглядывал. «Терещенко, ты кого привез?». Тот путевку Общества книголюбов испуганно вытащил и прочел: «Пр... про... про-за-и-ка». — «Терещенко, я ж писателя заказывал!».

— А вы не сказали, что ошибочка вышла, домой не попросились?

— Не-а — тут моя душа очнулась и всеми фибрами авторского самолюбия затрепетала. «Так я же как раз и есть писатель! — воскликнула. — Прозаик — это тот, кто длинными строчками и не в рифму пишет, и вы зря беспокоитесь, можете убедиться, — я судорожно выхватила журналы из сумки. — Вот, пожалуйста». Начальник колонии надел очки и довольно долго изучал страницу журнала, время от времени поднимая от моей фотографии сверяющий милицейский взор. Потом крякнул, вышел из-за стола, подал мне твердую, тоже похожую на приклад винтовки, ладонь ребром, я обхватила ее и потрясла.

«Да-а-а, — как-то многозначительно про­тянул он, обмеряя взглядом всю меня с мо­ими джинсами, рассказами и журналами. «Значить, вот что я скажу. Народ у нас молодой, искусство люблить. Люблить искусство», — повторил он и замолчал, но вдруг встрепенулся и горячо продолжил: «Здесь что главное? Главное — ни хрена не бойся! Это как с хищниками: нет куража — хана дело, веники, а я тебе милиционера дам и двух воспитателей. Сам тоже пойду — для авторитету. Вы на какие темы лекции проводите?». — «На морально-этические», — пробормотала я, чувствуя слабость в коленях. «О! То, что надо! — высокий идейный уровень нам очень нужен. Терещенко, пригласи Киселева с Абдуллаевым».

— Им тоже послушать не вредно...

— Когда мы остались вдвоем, начальник подытожил: «Мой совет: шпарь не останавливаясь и пауз, чтобы они не опомнились, не делай. Ну, с Богом!» — он пропустил меня в дверях и повел по коридорам. У выхода к нам присоединились Терещенко и еще двое в форме, и пока я шла под конвоем по огромному двору колонии, начальник, не без гордости простирая руку то вправо, то влево, бодро говорил: «А там вон ремонтный цех, ребята вкалывают, стараются. За ударный труд — досрочная воля» — или что-то в этом роде. Я шла, как в дурном сне, по пути нам успели встретиться двое колонистов — к моему неприятному изумлению, не в наручниках и без вооруженного конвоя. Шли просто так, сами по себе: проходя, зыркнули на меня одинаково набыченными глазами из-под бритых лбов.

«ЭТО БЫЛИ ЛЮДИ С СУДЬБОЙ — ПУСТЬ ПОКАЛЕЧЕННОЙ, ПРОКЛЯТОЙ И ПРЕСТУПНОЙ, НО СУДЬБОЙ, — Я ЖЕ ОБЛАДАЛА НОВЫМИ ДЖИНСАМИ И ТРЕМЯ РАССКАЗАМИ В СТОЛИЧНЫХ ЖУРНАЛАХ»

— «А конвою-то маловато», — мельк­нула наверняка мысль...

— Угадали. Подошли к большому деревянному бараку — вероятно, здешнему очагу культуры, внутри гудело. «О! Народ согнали уже, молодцы, — порадовался Семеныч. — Это наш актовый зал». Несмотря на состояние сильнейшей анестезии, я отметила, что актовый зал их похож на вагон-теплушку времен войны: длинный, дощатый, битком набитый серо-черными ватниками. Лиц над ватниками не было — были серые, тусклые, бритоголовые рожи без возраста, и все это гудящее месиво удерживали несколько снующих вдоль рядов воспитателей.

Начальник колонии помог мне взойти на сколоченную из досок сцену с разбитым, скалившимся открытой клавиатурой фортепиано и зычно крикнул в зал: «Значить, так! Сейчас здесь выступит пру... про-заик, и чтобы было ша!». Ватники с кочками бритых голов озверело затопали, засвистели и нецензурно-восхищенно заорали — надо полагать, здесь это считалось аплодисментами, а потом наступила... Ну, тишиной это можно было назвать только в сравнении с ядерным взрывом, но к этой минуте мое авторское самолюбие давно уже валялось в глубоком обмороке, а страх и отвращение слепили глаза.

— Представляю, как страстно хотелось вам оказаться в зарешеченном рафике на пути обратно...

— Не то слово, но зыбким голосом, не поднимая глаз от страницы, я бормотала текст своего рассказа. Прошла минута, две, справа кто-то из ватников стал демонстративно мученически икать, слева, наоборот, так же натужно кашлять, и вдруг из задних рядов громко и лениво сказали: «Ну, хвать уже! Пусть поет». Я запнулась и выронила журнал, ужас мягко стукнул меня в затылок и холодными струйками побежал по спине, тем более что про совет начальника вспомнила — пауз не делать. Я попятилась, наткнулась на фортепиано и, не удержав равновесия, с размаху села на открытую клавиатуру — ватники от восторга взревели.

Барак сотрясался: «Эй, кадра, — орали мне, — сыграй еще этим самым!», но дикий аккорд, неожиданно извлеченный из инструмента далеко не самой талантливой частью моего тела, как ни странно, привел вдруг меня в чувство. Решительно плюхнувшись на колченогий стул, я ударила кулаками по басовому и верхнему регист­рам, и ватники вдруг заткнулись. «Я спою! — выкрикнула я в отчаянии. — Я спою вам «Первача я взял ноль-восемь, взял халвы...», если... если будет ша!». У меня тряслись руки и перехватывало горло, но я допела Галича до конца и, не прерываясь, перешла на его «Облака».

Облака плывут, облака,

В милый край плывут, в Колыму,

И не нужен им адвокат,

И амнистия ни к чему...

— пела я в гробовой тишине, и постепенно дрожь в руках унималась, и мой небольшой голос звучал свободнее:

Я подковой вмерз в санный след.

В лед, что я кайлом ковырял,

Ведь недаром я двадцать лет

Протрубил по тем лагерям...

На пятой песне один из ватников на цыпочках принес стакан с водой и бесшумно поставил передо мной на крышку инструмента. Я пела и пела, не останавливаясь, не объявляя названия песен, я длилась, как долгоиграющая пластинка...

Когда в горле совершенно пересохло, я потянулась за стаканом воды, бросила взгляд на ватники в зале и вдруг увидела лица и глаза — напряженные, угрюмые, страдающие, страстные. Это были мои сверстники, большей частью — мое поколение, малая его часть, отсеченная законом от общества, и новый, неожиданный, электрической силы стыд пронзил меня: это были люди с судьбой. Пусть покалеченной, проклятой и преступной, но судьбой — я же обладала новыми джинсами и тремя рассказами в столичных журналах.

Глотнув холодной воды, я поставила стакан на крышку инструмента и сказала: «А сейчас буду петь вам Высоцкого».

— Раздалась буря аплодисментов?

— Напротив, они не шелохнулись. Я запела «Охоту на волков», потом «Баньку», потом «Дом на семи ветрах». Сколько это длилось — час, три? Не помню — вспоминаю только звенящую легкость в области души, словно я отдала им все, чем в ту пору она была полна, и когда поняла, что больше ничего не сыграю, поклонилась и сказала: «Все. Теперь — все!».

Они хлопали мне стоя, потом шли за мной по двору колонии и хлопали вслед. Начальник радостно тряс мою руку и повторял: «Что ж ты сразу не сказала, что можешь? — а то, как мокрая курица с журнальчиком». На обороте путевки Общества книголюбов, где положено писать отзыв о выступлении, он вывел твердым почерком: «Концерт прошел на высоком идейном уровне. Отлично поет товарищ прозаик! Побольше бы нам таких!».

(Продолжение в следующем номере)



Если вы нашли ошибку в тексте, выделите ее мышью и нажмите Ctrl+Enter
Комментарии
1000 символов осталось